Есенин — страница 8 из 25

Есенин обещал через несколько дней лично занести ему на квартиру.

Недельки через три у нас вышел сборничек.

И снова на пороге комнаты мы увидели «мецената».

Ему немедленно вручили вторую книгу с ещё более трогательной надписью.

На сей раз он соглашался простить нам двенадцать тысяч и заработать всего каких-нибудь сто процентов.

Есенин крепко пожал ему руку и поблагодарил за широту и великодушие.

Перед рождеством была третья встреча. Он поймал нас на улице. Мы шли зелёные, злые — третьи сутки питались мукой, разведённой в холодной воде и слегка подсахаренной. Клейстер замазывал глотку, ложился комом в желудке, а голод не утолял.

Крепко держа обоих нас за пуговицы, он говорил:

— Ребята, я уже решил — мне не надо ваших прибылей. Возьмите себе ваши двадцать четыре, а я возьму себе свои двенадцать… что?… по рукам?…

И мы ударили своими холодными ладонями по его тёплой.

О последней встрече не хочется и вспоминать…

Стоял тёплый мартовский день. Болтая ногами, мы тряслись на ломовой телеге, переправляя из типографии в Центропечать пять тысяч экземпляров новенькой книги.

Вдруг вынырнул он.

Разговор был очень короткий. Есенин, нехотя, слез с книжных кип. Я последовал его примеру. Телега свернула за угол и вместо Центропечати поехала в Камергерский переулок топить стихами его замечательную мраморную ванну.

У меня неприятно щекотало в правой ноздре. Я старался уверить себя, что мне очень хочется чихнуть — было бы малодушно подумать другое. На прощанье круглый человечек с цыплячьим пухом на голове мне напомнил:

— А ведь я, Анатолий, знал твоего папу и маму — они были очень, очень порядочные люди.

Я взглянул на Есенина. Когда телега с нашими книгами скрылась из виду, с его ресниц упала слеза, тяжёлая и крупная, как первая дождевая капля.

Вчера я перелистывал Чехова. В очаровательном «Крыжовнике» наткнулся на купца, который перед смертью приказал подать себе тарелку мёда и съел все свои деньги и выигрышные билеты вместе с мёдом, чтобы никому не досталось.

11


Над Большим театром четыре коня взвились на дыбы. Рвут вожжи и мускулы на своих ногах. И все без толку. Есенин посмотрел вверх:

— А ведь мы с тобой вроде этих глупых лошадей. Русская литература будет потяжельше Большого театра.

И он в третий раз стал перечитывать статейку в журнальчике. Статейка последними словами поносила Есенина. Где полагается, стояла подпись:

«Олег Леонидов».

Я взял из рук Есенина журнальчик, свернул его в трубочку и положил в карман.

— О Пушкине и Баратынском тоже писали, что они — прыщи на коже вдовствующей российской литературы…

Есенин ловил ухом и прятал в памяти каждое слово, сказанное о его стихах. Худое и лестное. Ради десяти строк, напечатанных о нём в захудалой какой-нибудь газетёнке, мог лететь из одного конца Москвы в другой. Пишущих или говорящих о нём плохо как о поэте считал своими смертельными врагами.

В одном футуристическом журнале в тысячу девятьсот восемнадцатом году некий Георгий Гаер разнёс Есенина.

Статья была порядка принципиального: урбанистические начала столкнулись с крестьянскими.

Футуристические позиции тех времён требовали разноса.

Годика через два Есенин ненароком обнаружил под Георгием Гаером — Вадима Шершеневича.

И жёстким стал к Шершеневичу, как сухарь. Я отдувался. Извёл словесного масла великое множество — пока сухарь пообмяк с верхушки.

А по существу так до конца своих дней и не простил он от полного сердца Шершеневичу его статейки.

Рыча произносил:

— Георгий Гаер.

12


Стояли около «Метрополя» и ели яблоки. На извозчике мимо с чемоданами — художник Дид Ладо.

— Куда, Дид?

— В Петербург.

Бросились к нему через площадь бегом во весь дух.

Налёту вскочили.

— Как едешь-то?

— В пульмановском вагоне[50], братцы, в отдельном купе красного бархата.

— С кем?

— С комиссаром. Страшеннейшим! Пистолетами и кинжалищами увешан, как рождественская ёлка хлопушками. А башка, братцы, что обритая свёкла.

По паспорту Диду было за пятьдесят, по сердцу восемнадцать. Англичане хорошо говорят: костюму столько времени, на сколько он выглядит.

Дид с нами расписывал Страстной монастырь, переименовывал улицы, вешал на шею чугунному Пушкину плакат: «Я с имажинистами».

В СОПО читал доклады по мордографии, карандашом доказывал сходство всех имажинистов с лошадьми: Есенин — Вятка, Шершеневич — Орловский, я — унтер.

Глаз у Дида был верный.

Есенина в домашнем быту так и звали мы — «Вяткой».

— Дид, возьми нас с собой.

— Без шапок-то?…

Летом мы ходили без шапок.

— А на кой они чёрт!?

Если самому «восемнадцать», то чего возражать?

— Деньжонки-то есть?…

— Не в Америку едем.

— Валяй, садись.

Поехали к Николаевскому вокзалу.

На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар.

Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета.

Я шепнул Диду на ухо:

— Эх, не возьмёт нас «свёкла»!

А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вёл разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор.

Один кинорежиссёр ставил картину из еврейской жизни. В последней части в сцене погрома должен был на «крупном плане» плакать горькими слезами малыш лет двух. Режиссёр нашёл очаровательного мальчугана с золотыми кудряшками. Началась съёмка. Вспыхнули юпитеры. Почти всегда дети, пугаясь сильного света, шипения, чёрного глаза аппарата и чужих дядей, начинают плакать. А этому хоть бы что — мордашка весёлая и смеётся во всё горлышко. Пробовали и то и се — малыш ни в какую. У оператора опустились руки. Тогда мать неунывающего малыша научила режиссёра:

— Вы, товарищ, скажите ему: «Мойшенька, сними башмачки!» Очень он этого не любит и всегда плачет.

Режиссёр сказал и — павильон огласился пронзительным писком. Ручьём полились горькие слёзы. Оператор завертел ручку аппарата.

Вот и Есенин, подобно той матери, замечательно знал для каждого секрет «мойшенькиных башмачков»: чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу.

Отсюда его огромное обаяние.

Обычно — любят за любовь. Есенин никого не любил, и все любили Есенина.

Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, спали на красном бархате и пили кавказское вино хозяина вагона.

В Петербурге весь первый день бегали по издательствам. Во «Всемирной литературе» Есенин познакомил меня с Блоком. Блок понравился своею обыкновенностью. Он был бы очень хорош в советском департаменте над синей канцелярской бумагой, над маленькими нечаянными радостями дня, над большими входящими и исходящими книгами.

В этом много чистоты и большая человеческая правда.

На второй день в Петербурге пошёл дождь. Мой пробор блестел, как крышка рояля. Есенинская золотая голова побурела, а кудри свисали жалкими писарскими запятыми. Он был огорчён до последней степени.

Бегали из магазина в магазин, умоляя продать нам без ордера шляпу.

В магазине, по счету десятом, краснощёкий немец за кассой сказал:

— Без ордера могу отпустить вам только цилиндры.

Мы, невероятно обрадованные, благодарно жали немцу пухлую руку.

А через пять минут на Невском призрачны петербуржане вылупляли на нас глаза, ирисники гоготали вслед, а поражённый милиционер потребовал:

— Документы!

Вот правдивая история появления на свет легендарных и единственных в революции цилиндров, прославленных молвой и воспетых поэтами.

13


К осени стали жить в бахрушинском доме. Пустил нас к себе на квартиру Карп Карпович Коротков — поэт, малоизвестный читателю, но пользующийся громкой славой у нашего брата.

Карп Карпович был сыном богатых мануфактурщиков, но ещё до революции от родительского дома отошёл и пристрастился к прекрасным искусствам.

Выпустил он за короткий срок книг тридцать, книги прославились беспримерным отсутствием на них покупателя и своими восточными ударениями в русских словах.

Тем не менее расходились книги Короткова довольно быстро благодаря той неописуемой энергии, с какой раздавал их со своими автографами Карп Карпович!

Один весёлый человек пообещал даже 2 фунта малороссийского сала оригиналу, у которого бы оказалась книга Карпа Карповича без дарственной надписи. Риск был немалый.

В девятнадцатом году не только ради сала, но и за жёлтую пшёнку кормили собой вшей по неделе и больше в ледяных вагонах.

И всё же пришлось весёлому человеку самому съесть своё сало.

Комната у нас была большая, хорошая.

14


Силы такой не найти, которая б вытрясла из россиян губительную склонность к искусствам — ни тифозная вошь, ни уездные кисельные грязи по щиколотку, ни бессортирье, ни война, ни революция, ни пустое брюхо, ни протёртые на локтях рукавишки.

Можно сказать, тонкие натуры.

Возвращаюсь поздней ночью от приятеля. В небе висит туча вроде дачного железного рукомойника с испорченным краном — льёт проклятый дождь без передыха, без роздыха.

Тротуары Тверской чёрные, лоснящиеся — совсем как мой цилиндр.

Собираюсь свернуть в Козицкий переулок. Вдруг с противоположной стороны слышу:

— Иностранец, стой!

Смутил простаков цилиндр и делосовское широкое пальто.

Человек пять отделилось от стены.

Жду.

— Гражданин иностранец, ваше удостоверение личности!

Ковылял по водомоинам расковыренной мостовой на чалой клячонке извозец. Глянул в нашу сторону — и ну нахлыстывать своего буцефала. А тот, не будь дурак, — стриканул карьером. У кафе «Лира», что на углу Гнездниковского, в рыжем кожухе подрёмывал сторож. Смотрю — шмыг он в переулочек и — будьте здоровы.