сделала шаг вперёд и обернулась. Я понял и подошёл.
– Товарищи, – сказала она, – прошу вас спеть ваши народные песни.
И зал, огромный, переполненный зал, запел. Без дирижёра, без аккомпанемента, в темноте, поразительно соблюдая темпы, нюансы и стройность, зал пел одну за другой русские народные песни.
Дункан так и стояла с высоко поднятым над головой огнём, и вытянутая рука ни на мгновение не дрогнула, хотя я видел, что это стоит ей огромного напряжения воли и великого физического усилия.
– Если бы я опустила тогда руку, – объясняла она потом, – прервалось бы и пение, и всё невыразимое очарование его. Это было так прекрасно, что никакие самые знаменитые капеллы не выдержали бы сравнения с этим вдохновенным пением!
Так продолжалось около часа. Дункан не опускала руки, и зал пел снова и снова. Уже прозвучали “Варшавянка”, “Смело, товарищи, в ногу…”.
– Есть ещё одна ваша песня, которую я один раз слышала, – сказала Дункан во время короткой паузы. – Это печальная песня, но она говорит о заре новой жизни. В финале заря занимается, и песня звучит грозной силой и верой в победу. Прошу вас спеть эту песню.
Едва я перевёл эти слова, как, словно по взмаху руки невидимого дирижёра, совсем пианиссимо[54] возникли напев и слова:
Замучен тяжёлой неволей,
Ты славною смертью почил.
В борьбе за народное дело
Ты голову честно сложил…
Песня нарастала, звучала всё громче и громче, наливалась неслыханной мощью. По лицу Дункан катились слёзы…
И вдруг, когда необычайный хор гремел заключительными словами:
Но знаем, как знал ты, родимый,
Что скоро из наших костей
Поднимется мститель суровый
И будет он нас посильней! –
в хрустальных бра и люстрах зала, в прожекторах и софитах стал теплеть, разжигаться свет. Красноватый, потом жёлтый, солнечный и, наконец, ослепительно-белый затопил потоками громадный театр и гигантский хор, который вместе со светом медленно поднимался со своих мест, потрясая зал последним рефреном:
Бу-дет по-силь-ней!
Одновременно взметнулся красный плащ Дункан – и медленно пошёл вниз занавес.
Ни один режиссёр не мог бы так блестяще поставить эту сцену…»
По окончании этого импровизированного концерта Дункан обратилась к его невольным участникам:
– Когда массы поют, это всегда прекрасно, но я никогда не слышала музыки столь редкостно прекрасной в своей простоте. Я никогда не забуду того, что я услышала сегодня.
Но артистка, любившая музыку больше всего на свете, была взволнована до глубины души. Для неё музыка масс, исходящая от невидимых в темноте зала простых людей, была притягательнее и человечнее, чем вся инструментальная музыка мира. Позднее, делясь своими впечатлениями о жизни в России, самым сильным она назвала встречу с моряками и рабочими Петрограда.
Есенин в том же месяце написал стихотворение «Всё живое особой метой…»:
Худощавый и низкорослый,
Средь мальчишек всегда герой,
Часто, часто с разбитым носом
Приходил я к себе домой.
И навстречу испуганной маме
Я цедил сквозь кровавый рот:
«Ничего! Я споткнулся о камень,
Это к завтраму всё заживёт».
Стихотворение автобиографично. Его основной смысл раскрывается в последней строфе:
Как тогда, я отважный и гордый,
Только новью мой брызжет шаг…
Если раньше мне били в морду,
То теперь вся в крови душа.
И уже говорю я не маме,
А в чужой и хохочущий сброд:
«Ничего! Я споткнулся о камень,
Это к завтраму всё заживёт!»
«Хохочущий сброд» – это пьянствующее окружение поэта, которое всё ощутимее оттесняло от Есенина его истинных друзей, беспардонно льстило ему. И в то же время не упускало случая пустить слушок, компрометирующий Сергея Александровича. Чрезвычайно чувствительный по натуре, с тонкой, легко ранимой психикой, Есенин тяжело (кровью) воспринимал не только различные наговоры, но и любую критику в свой адрес. А тут ещё имажинизм, о котором он говорил поэтессе Е. Стырской:
– Как быть с имажинизмом, я хорошенько не знаю, я разочаровался… Только не говори Мариенгофу, он рассердится.
Дункан, натура тонкая, но волевая не менее, чем её супруг, и чувствовала, и видела, что Есенин мечется в поисках чего-то, и решила увезти его из России, оторвать от сомнительных друзей и показать Есенину мир:
– Я поеду с ним в Европу и в Америку, я сделаю его знаменитым на весь мир! Весь мир склонится пред Есениным и мною.
Масштабы желаемого у великой танцовщицы были ещё те.
Показать себя. Есенин был запредельным эгоистом, по словам Рюрика Ивнева, он никого не любил и не уважал. Любил, конечно, но, как говорил сам, по-своему. Об этом «по-своему» Лев Аннинский выражался так: «Смесь Божьего замысла и бесовского воплощения».
Что касается уважения, то такой человек у поэта всё-таки был – критик и публицист Иванов-Разумник. Встреч с ним Сергей Александрович избегал, но «поговорить» в письмах любил. 6 марта 1922 года оповещал:
«Дорогой Разумник Васильевич!
Журналу Вашему или сборнику обрадовался тоже чрезвычайно. Давно пора начать – уж очень мы все рассыпались, хочется опять немного потесней “в семью едину”, потому что мне, например, до чёртиков надоело вертеться с моей пустозвонной братией…»
Надоело, а встретился – слаб оказался пред елеем, который изливали на него мнимые друзья и поклонники, нашедшие в поэте источник выпивки на халяву.
Половина письма посвящена бывшему учителю Сергея Александровича Н.А. Клюеву. Николай Алексеевич бедствовал. Есенин помогал ему, одновременно критикуя за «календарное» святительство:
«“Рим” его, несмотря на то, что Вы так тепло о нём отозвались, на меня отчаянное впечатление произвёл. Безвкусно и безграмотно до последней степени со стороны формы. “Молитв молоко” и “сыр влюблённости” – да ведь это же его любимые Мариенгоф и Шершеневич со своими “бутербродами любви”. Интересно только одно фигуральное сопоставление…
Ещё раз говорю, что журналу Вашему рад несказанно. Очень уж опротивела эта беспозвоночная тварь со своим нахальным косноязычием. Дошли до того, что Ходасевич стал первоклассным поэтом. Дальше уж идти некуда».
И я свирел в свою свирель,
И мир хотел в свою хотель…
В марте 1920 года, будучи в Харькове, Есенин и Мариенгоф устроили в городском театре шутовское действо – торжественное объявление Велимира Хлебникова «председателем земного шара». Беспомощного поэта, почти паралитика, поворачивали во все стороны, заставляли произносить «церемониальные» фразы, которые тот с трудом повторял, и делали больного человека посмешищем в глазах ничего не понимавшей публики.
Но вернёмся к письму нашего героя:
«С тоски перечитывал “Серебряного голубя”. Боже, до чего всё-таки изумительная вещь. Ну разве все эти Ремизовы, Замятины и Толстые (Алекс.) создали что-нибудь подобное? Да им нужно подмётки целовать Белому. Все они подмастерья перед ним. А какой язык, какие лирические отступления! Умереть можно. Вот только и есть одна радость после Гоголя».
Тут, как говорится, история внесла свои корректировки (в отношении А. Толстого и Андрея Белого). Но вообще современную ему прозу поэт не любил. Более того, сетовал старшему другу: «В Москве себя я чувствую отвратительно. Безлюдье полное».
Это в миллионном городе! То есть общительный и приветливый (в нормальном состоянии), окружённый сонмом поклонников и поклонниц, внутренне Есенин был одинок и в душу свою не допускал никого.
«Живу я как-то по-бивуачному, без приюта и без пристанища, потому что домой стали ходить и беспокоить разные бездельники, вплоть до Рукавишникова. Им, видите ли, приятно выпить со мной! Я не знаю даже, как и отделаться от такого головотяпства, а прожигать себя стало совестно и жалко. Хочется опять заработать, ибо внутри назрела снова большая вещь».
«Большая вещь» – это будущая поэма «Страна негодяев». О беспокойстве «разными бездельниками»: сам ввёл их в дом, сам лишил себя приюта и пристанища, и всё это за лесть, источаемую в его адрес «бездельниками», которых открыто презирал. Характерен случай с писателем Рукавишниковым:
«Войдя в комнату Айседоры, – вспоминал Шнейдер, – я увидел такую картину: на диване с золотыми лебедями сидел в напряжённой воинственной позе Есенин, со злым и решительным выражением лица. Рядом тихо ссутулился Рукавишников. Есенин крепко держал его за козлиную бородку.
– Что же вы не шли? – зашептала Айседора. – Он уже двадцать минут держит его так.
Когда я подошёл к дивану, Есенин заулыбался, отпустил Рукавишникова, встал и поздоровался со мной.
– Сергей Александрович! Что вы себе позволяете? – тихо сказал я ему[55].
– А зачем он стихи пишет? Пусть не пишет, – ответил Есенин».
То есть в своём представлении о себе двадцатишестилетний поэт дошёл до притязания на монополию в сфере лирических излияний. Ещё при жизни А. Блока Есенин называл себя первым поэтом России, а чуть позднее – гением, и дошёл до того, что вообще не видел людей вокруг себя.
Регулярными пьянками, периодическими перемещениями с Пречистенки в Богословский и обратно Есенин уже надоел не только окружающим, но и самому себе. Дункан подсказала, как оторваться от мнимых друзей и почитателей. 17 марта Сергей Александрович сделал решительный шаг к освобождению от пут, связавших его в Москве, подав следующие «заявление» А.В. Луначарскому: «Прошу Вашего ходатайства перед Наркоминделом о выдаче мне заграничного паспорта для поездки на трёхмесячный срок в Берлин по делу издания книг: своих и примыкающей ко мне группы поэтов. Предлагаю свои услуги по выполнению некоторых могущих быть на меня возложенных поручений Народного комиссариата по просвещению. В случае Вашего согласия прошу снабдить меня соответствующими документами».