Есенин, его жёны и одалиски — страница 40 из 85

На вопрос поэта Лола сказала, что самый лучший перевод на иностранный язык не передаст очарования стиха и никогда не будет столь же прекрасен, как оригинал. Когда Есенин услышал это, его лицо осунулось и стало серым. «Я чувствовала себя убийцей», – писала Кинель позднее.

1 июля «путешественники» были в Дюссельдорфе. Оттуда Сергей Александрович писал А.М. Сахарову, издателю его поэмы «Пугачёв»:

«Друг мой, Саша! Родные мои! Хорошие![63] Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока ещё не встречал и не знаю, где им пахнет.

В страшной моде господин доллар, на искусство начхать – самое высшее музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Здесь всё выглажено, вылизано и причёсано так же почти, как голова Мариенгофа.

Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину».


С. Есенин


Душа – основа личности, продать душу чёрту было для наших предков верхом предательства и себя, и близких. Человек без души, то есть без бескорыстных порывов, без мечты о чём-то необыденном, высшем, это по существу уже не человек, а ненасытный потребитель, готовый вырвать последний кусок из горла своего ближнего. Таким увидел поэт обывателя Западной Европы и с тоской вспомнил про «дым отечества»[64]. Впрочем, завершил Есенин своё послание более чем прозаически, хотя и в стихах:

Ни числа, ни месяца,

Если б был хуй большой,

То лучше б на хую повеситься.

9 июля, будучи уже в Остенде, Есенин повторил свои сетования в отношении Запада Анатолию Мариенгофу:

«Милый мой, самый близкий, родной и хороший!

Так хочется мне из этой кошмарной Европы обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая “северянинщина” жизни, что просто хочется послать это всё к энтой матери.

Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны ещё и быть не может.

Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь всё прибрано и выглажено под утюг».

Европу Есенин похоронил и не советует приятелю, который собрался на Запад, рваться туда: «Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрей ящериц, – не люди, а могильные черви; дома их – гробы, а материк – склеп. Кто здесь жил – давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут».

Пара абзацев о себе:

«Сижу в Остенде. Паршивейшее Гель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер. Очень много думаю.

В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне всё это весело и забавно».

И последним аккордом: «Если я не уеду отсюда через месяц, то это будет большое чудо».

Единственным местом старой Европы, вызвавшим почтение Есенина, оказался Веймар. При посещении домика Гёте Сергей Александрович разговаривал шёпотом и с благоговением взирал на могучие грабы, свидетелей жизни великого поэта.

13 июля Есенин и Дункан были в Брюсселе. Там Дункан три дня с фурором выступала в королевском оперном театре «Ла Монне». Там супруги случайно встретились со старым знакомым, музыкантом Сашей Вотиченко, которому Сергей Александрович не понравился (был вызывающе хорошо одет). Но как только поэт начал читать стихи, Вотиченко тут же изменил своё мнение:

– Я был тронут, более чем тронут. Я был потрясён до глубины души. Какой гений! И подумать только, я осуждал его за покрой пальто! Я чувствовал себя полным идиотом!

Из Брюсселя Есенин писал И.И. Шнейдеру:

«Милый Илья Ильич!

Если бы Вы меня сейчас увидели, то Вы, вероятно, не поверили бы своим глазам. Скоро месяц, как я уже не пью. Дал зарок, что не буду пить до октября. Всё далось мне через тяжёлый неврит и неврастению, но теперь и это кончилось.

Изадора в сильном беспокойстве о Вас. При всех возможностях послать Вам денег, как казалось из Москвы, отсюда, оказывается, невозможно. В субботу 15 июля мы летим в Париж. Оттуда через АРА[65] сделать это легче.

Милый, милый Илья Ильич! Со школой, конечно, в Европе Вы произведёте фурор. С нетерпением ждём Вашего приезда.

Особенно жду я, потому что Изадора ровно ни черта не понимает в практических делах, а мне очень больно смотреть на всю эту свору бандитов, которая её окружает. Когда приедете, воздух немного проветрится.

К Вам у меня очень и очень большая просьба: с одними и теми же словами, как и в старых письмах, когда поедете, дайте, ради Бога, денег моей сестре. Это моя самая большая просьба. Потому что ей нужно учиться, а когда мы с вами зальёмся в Америку, то оттуда совсем будет невозможно помочь ей.

Самые лучшие пожелания и тысячу приветов передайте Ирме.

Приезжайте. Отпразднуем».

В столице прекрасной Франции супруги не задержались. Айседора решила показать «крестьянскому» сыну жемчужины Европы: Венецию, Рим, Неаполь и Флоренцию. В Венеции они поселились в самом фешенебельном отеле на ультрафешенебельном Лидо.

С появлением Лолы Кинель жизнь супругов оживилась: в общении друг с другом они перешли от жестов и мимики к слову. Появилась возможность подискутировать. Темы были глобальные: Бог, искусство, человек. В споре об искусстве Есенин противопоставлял поэзию танцу: поэзия вечна, а память о танце умирает с его исполнительницей.

– А поэт живёт, – говорил он. – Я, Есенин, оставлю мои стихи после меня. И стихи будут жить. Такие стихи, какие я пишу, будут жить вечно.

Когда Кинель перевела эту фразу, на лицо Айседоры набежала тень, и она очень серьёзно попросила переводчицу:

– Скажите ему, что он неправ, скажите ему, что он ошибся. Я дарю людям прекрасное. Когда я танцую, я вкладываю всю свою душу. И это прекрасное не умирает. Оно где-то живёт. Красота не умирает!

На глаза Дункан набежали слёзы. Есенин притянул её голову к себе и, похлопав Изадору по спине, сказал:

– Эх, Дункан…

Та улыбнулась, и всё было забыто.

…Как-то Есенин сказал Изадоре:

– Ты знаешь, большевики запретили использовать слово «Бог» в печати.

Какое-то время Дункан молчала, а затем, к удивлению Лолы, сказала по-русски:

– Большевики правы. Бога нет. Всё это старые глупости.

– Эх, Изадора! Ведь всё от Бога. И поэзия, и даже твои танцы, – с насмешливой иронией заявил Есенин.

– Нет, нет, – возразила Дункан уже по-английски и, обращаясь к Лоле, попросила: – Скажи ему, что мои боги Красота и Любовь. Других не существует. Нет ничего за пределами наших знаний.

После этой тирады Дункан «выпрямилась, похожая на кариатиду, прекрасная, блистательная и устрашающая». Неожиданно она вытянула руку и, показывая на постель, сказала по-русски, с огромной силой в голосе:

– Вот бог!

Её руки медленно опустились. Она повернулась и вышла на балкон. Есенин сидел в кресле бледный, молчаливый, совершенно уничтоженный.

Бог – постель! Это заявление Дункан было для поэта чудовищным и кощунственным. Ибо однажды он осознал, что в этой жизни приходится «звать любовью чувственную дрожь», то есть нечто грубое, животное. Поэтому ему было трудно с женщинами. Страсть, временами овладевавшая им, быстро угасала, и тогда постель угнетала и раздражала. Он мечтал о чём-то идеальном, возвышенном. А тут – постель!

На следующий день Есенин снова запил.

…Намеченный срок пребывания в Италии подходил к концу. Супруги собирались в Париж, и Сергей Александрович потребовал, чтобы Кинель перевела Дункан следующее:

– Когда мы приедем в Париж, я хочу иметь собственный ключ от дома. Я хочу приходить и уходить, когда мне заблагорассудится, и хочу гулять один, если мне так нравится. Никаких проклятых приказов мне. Я не болен, и я не ребёнок. Я желаю иметь абсолютную свободу – даже других женщин, если захочу. Будет интересно познакомиться с этими француженками…

Тут Лола взорвалась и выкрикнула в лицо Есенину:

– А вы порядочная сволочь!

На этом её служба у Дункан закончилась.

27 июля Дункан и Есенин были в Париже. Они жили то в особняке Айседоры на улице Помп, то в отеле «Крийон». С ними часто встречался бельгийский писатель Франц Элленс, который переводил стихи поэта на французский язык. Увидев Есенина первый раз, Элленс назвал его (про себя) странным молодым человеком, но тут же поправился:

«Тривиальное определение “молодой человек” не подходит к нему. Вы видели изящную внешность, стройную фигуру, жизнерадостное выражение лица, живой взгляд, и казалось, что всё это изобличает породу в самом аристократическом значении этого слова. Но под этим обликом и манерой держать себя тотчас обнаруживалась подлинная натура этого человека, та, что выразилась в “Исповеди хулигана”. В резких жестах руки, в модуляциях голоса, временами доходящих до крика, распознавался табунщик, мальчик нецивилизованный, свободный, полный безотчётных влечений, которого с трёх лет отпускали в степь.

Этот крестьянин был безукоризненным аристократом. Если в “Крийоне” Есенин производил впечатление человека светского, нисколько не выпадающего из той среды, которая казалась столь мало для него подходящей, то в будничной обстановке маленького особняка он представал передо мной в своём более естественном облике, и, во всяком случае, на мой взгляд, выглядел человеком более интересным и более располагающим к себе».