Злость меня такая взяла, что я эту газету на мелкие клочки изодрал и долго потом успокоиться не мог. Вот тебе и слава! В тот вечер спустился я в ресторан и крепко, помнится, запил. Пью и плачу…»
В субботу, 7 октября, Дункан дала в Нью-Йорке свой первый вечер танца. Трёхтысячная толпа поклонников переполняла Карнеги-холл. Снаружи стояли сотни других в надежде на чудо – лишний билет. В программе были Шестая (Патетическая) симфония, «Славянский марш» П.И. Чайковского и несколько ранних вещей композитора. После их исполнения публика стоя приветствовала артистку громкими возгласами и не желала покидать зал. Пришлось Айседоре толкать речь, что она делала всегда охотно:
– Зачем мне понадобилось ехать в Москву в погоне за несуществующим миражом, когда вам в Америке тоже нужен танец ваших детей? Я знаю нервных американских детей, ибо я из их числа. Скоро я надеюсь показать вам пятьдесят русских детей, танцующих бетховенскую Девятую симфонию. Это освежит жизнь Нью-Йорка и сделает это гораздо лучше, чем Бродвей. У Америки есть всё, чего нет у России, и у России есть то, чего нет в Америке. Почему бы Америке не протянуть руку России, как я протянула ей свою?..
И это не политическая речь? Не агитация? Дальше будет ещё откровенней. В какой-то момент своего выступления Дункан вывела на сцену Есенина и представила его зрителям.
– У Америки есть всё, чего нет в России, но в России есть вещи, которых американец не имеет, – провозгласила Айседора, указывая на поэта в русских высоких сапогах, в русской рубашке и с длиннейшем шарфом.
В каждом своём интервью, которых было под сотню, Дункан говорила о муже, что он велик, что он гений, что это русский Уитмен. Но никто ни разу не попросил даже пару строк для перевода этого удивительного поэта. В Америке Есенин категорически никого не заинтересовал.
Следующие выступления Дункан в Карнеги-холле тоже прошли с большим успехом. Отзывы на них были самыми положительными. Критик газеты «Нью-Йорк трибьюн» писал: «Каждой своей позой, каждым жестом, каждым эмоциональным аккордом, находящим отклик в её лице, мисс Дункан воспроизводит надежды, опасения, разочарование и страдания русского народа».
Крушение надежд на завоевание мировой славы, раздражение от успехов Дункан и второстепенной роли её мужа бесили Есенина. Он жаждал широкой известности, хотел, чтобы газеты писали о нём, а журналисты стояли в очереди за интервью у него. Выход из тупика нашёл в пьянстве и скандалах, благо кошелёк Айседоры был для него открыт.
– Когда приехали мы в Америку, – рассказывал Есенин, – закатили там обед роскошный. Ну, блестели там скатерти, приборы. От вина, блюд и хрусталя всякого стол ломился, а кругом всё хари толстые, с крахмальными грудями сидели – смотреть было тошно. И так это мне скучно стало, и поделать ничего не могу. «Интернационал» – и то спеть не стоит, – не поймут, не обозлятся даже. Я с тоски взял да и потянул скатерть со стола. Всё на пол поехало да им на манишки. Вот дело-то было! Ха-ха-ха.
Рассказывал с гордостью за этот и за другие зарубежные «подвиги». Возвёл хулиганство в принцип.
Журналисту Льву Повицкому так «расшифровал» его (принцип):
– Да, я скандалил, мне это нужно было. Мне нужно было, чтобы они меня запомнили. Что, я им стихи читать буду? Американцам стихи? Я стал бы только смешон в их глазах. А вот скатерть со всей посудой стащить со стола, посвистеть в театре, нарушить порядок уличного движения – это им понятно. Если я это делаю, значит, я миллионер, мне, значит, можно. Вот и уважение готово, и слава, и честь. О, меня теперь лучше помнят, чем Дункан.
Беззащитную женщину Есенин буквально терроризировал. При возвращении в Россию Айседора рассказывала Мариенгофу о заокеанском турне:
– О, это было такое несчастье! Вы понимаете, у нас в Америке актриса должна быть в обществе – приёмы, балы… Конечно, я приезжала с Сергеем… Вокруг нас много людей, много шума… Везде разговор. Тут, там называют его имя… Ему всегда казалось, что над ним смеются, издеваются, что его оскорбляют… Мы немедленно уезжали. А как только мы входили в свой номер… я ещё в шляпе, в манто… он хватал меня за горло и, как мавр, начинал душить: «Правду, сука! Правду! Что говорила обо мне твоя американская сволочь?» А я могу уже только хрипеть. «Хорошо говорили, очень хорошо…» Но он никогда не верил… Никогда! Ах, это был такой ужас, такое несчастье!..
Недолго музыка играла. В пуританском Бостоне Дункан встретили весьма сдержанно. Раздосадованная танцовщица, забыв все предостережения своего антрепренёра Сола Юрока и свои обещания, воскликнула в конце представления, размахивая красным шарфом над головой:
– Он – красный! Такова и я! Это цвет жизни и энергии. Вы раньше всегда были страстными. Не будьте же пассивными!
Несколько лиц почтенного возраста поспешили покинуть зал. Молодёжь же из Гарварда и Бостонской школы искусств громко выражала своё одобрение.
– Слава богу, – продолжала Дункан, – что я не по нраву бостонским критикам. Будь это не так, я чувствовала бы себя безнадёжной. Им нравятся копии с меня. Я же дала вам частицу своего сердца. Я принесла вам нечто настоящее…
Выступление артистки было остановлено полицией. Мэр Бостона Карли сделал заявление для прессы о том, что было бы неблагоразумно предоставлять мисс Дункан лицензию для нового приезда в Бостон: «Считаю своим долгом сказать, что это ограничение после последнего позорного поступка[68] танцовщицы будет сохраняться в силе до тех пор, пока я являюсь мэром».
На следующий день по всей Америке в газетах появились кричащие заголовки:
«Красная танцовщица шокирует Бостон»;
«Речь Айседоры вынудила многих покинуть бостонский зал»;
«Дункан в пламенеющем шарфе говорит, что она красная».
Айседора посчитала необходимым оставить последнее слово за собой. Репортёрам, собравшимся в отеле «Коплей-Плаза», она возгласила гимн человеческому телу, славословя его как дар природы и Бога:
«Если моё искусство что-либо символизирует, то символизирует оно свободу женщины и её эмансипацию от ограниченности и предрассудков, которые составляют основу основ пуританства Новой Англии. Демонстрация тела есть искусство; прикрытие есть пошлость. Когда я танцую, моя цель – вызвать благоговение, а отнюдь не нечто вульгарное. Я не взываю к низменным инстинктам самцов, как это делают ваши шеренги полуодетых гёрлс[69].
Нагота – это правда, это красота, это искусство. Поэтому она никогда не может быть пошлой; она никогда не может быть аморальной. Моё тело – это храм моего искусства. Я показываю его, как показывают святыню культа красоты.
Говорят, что я дурно распоряжаюсь своей одеждой. Почему я должна заботиться о том, какую часть своего тела мне открыть? Почему вообще одна часть считается более греховной, чем другая? Разве всё тело и душа не есть инструменты, посредством которых художник выражает свою сокровенную идею красоты? Тело – прекрасно, оно реально, правдиво, неоспоримо. Оно должно вызывать не ужас, а благоговение. Когда я танцую, я использую своё тело, как музыкант использует свой инструмент, как живописец – свою палитру и кисть и как поэт – образы, рождаемые его разумом».
После Бостона успех выступлений Дункан пошёл на убыль. Тем не менее концерты и приёмы после них продолжались. На каждом из них Есенин присутствовал, но когда оставался с Айседорой один на один, продолжал свои издевательства.
Макс Мерц, директор школы Елизаветы Дункан в Зальцбурге, рассказывал о таком случае:
– Я увидел её в квартире одного нашего общего знакомого, когда она сбежала от своего разбушевавшегося мужа после того, как он с ней жестоко обращался. Она была смертельно напугана, как затравленное животное. Я старался успокоить её и сказал, что она не должна позволять так с ней обращаться, на что она ответила со своей характерной мягкой улыбкой: «Вы знаете, Есенин – крестьянин, а у русского крестьянина есть обычай по субботам напиваться и бить свою жену!» И она тут же начала восхвалять поэтический гений своего мужа, в котором была совершенно уверена…
Любителей поэзии в Америке практически (за исключением пары случаев) антрепренёр Юрок не нашёл. Когда Сергей Александрович обратился к издателю А. Ярмолинскому с предложением выпустить сборник своих стихов на английском языке, объяснять поэту положение с изданием советских авторов тот не стал, а просто рукопись принесённых Есениным стихов спрятал подальше в ящик письменного стола.
Вольно или невольно, но болезненно самолюбивый поэт оказался на вторых ролях – при жене. Позднее (уже в России) он так ответил В. Рождественскому на вопрос о его занятиях в Америке:
– Ты вот спрашиваешь, что делал я за границей? Что я там видел и чему удивился? Ничего я там не видел, кроме кабаков и улиц. Суета была такая, что сейчас и вспомнить трудно, что к чему. Я уже под конец и людей перестал запоминать. Вижу – улыбается рожа, а кто он такой, что ему от меня надо, так и не понимаю. Ну и пил, конечно.
Из Бостона Дункан и Есенин приехали в Чикаго. Попали туда в самый разгар газетной истории по поводу артистки. Это не остерегло её. После восторженного приёма она с простодушной улыбкой сообщила публике:
– Мой менеджер говорит мне, что если я буду снова говорить речь, то моё турне погибнет. Ну что ж, пусть турне погибнет. Я всегда вернусь назад в Москву, где есть водка, музыка, поэзия и танец. Ах да – и свобода!
После Чикаго супруги вернулись в Нью-Йорк – Айседоре нужно было отдохнуть. Оттуда Есенин писал 12 ноября А. Мариенгофу:
«Милый мой Толя!
Как я рад, что ты не со мной здесь. О себе скажу (хотя ты всё думаешь, что я говорю для потомства), что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь.
Раньше подогревало то при всех российских лишениях, что вот, мол, “заграница”, а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно.