Я понимаю теперь, очень понимаю кричащих о производственном искусстве. В этом есть отход от ненужного. И правда, на кой чёрт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа, всегда в валенках, с грязными волосами и бородой. С грустью, с испугом, но я уже начинаю учиться говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстёгнутые брюки.
Боже мой, лучше было есть глазами дым, плакать от него, но только бы не здесь, не здесь. Всё равно при этой культуре “железа и электричества” здесь у каждого полтора фунта грязи в носу.
Милый Толя. Если б ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя, и не сомневался, как в письме к Ветлугину, в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришёл домой, вот приехал Гришка, вот Кроткие, вот Сашка, и т. д. и т. д. В голове у меня одна Москва и Москва.
Даже стыдно, что так по-чеховски».
За рубежом Есенин пробыл пятнадцать месяцев и за это время написал только четыре стихотворения, два из них – «Я обманывать себя не стану…» и «Да, теперь решено. Без возврата…».
Но что характерно, в обоих он упоминает Москву, которую вроде бы не любил и из которой рвался в поднебесную высь. В первом из них поэт называет себя московским озорным гулякой, которого в тверском околотке знает каждая собака. И:
Каждая задрипанная лошадь
Головой кивает мне навстречу.
Для зверей приятель я хороший,
Каждый стих мой душу зверя лечит.
Средь людей я дружбы не имею,
Я иному покорился царству.
Каждому здесь кобелю на шею
Я готов отдать мой лучший галстук.
В зарубежной поездке Есенин много пил, в Америке – вообще бог знает что. Его предупреждали врачи, остерегали друзья, да и сам он понимал, чем это может кончиться, что и выразил во втором из названных выше стихотворений:
Я люблю этот город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия
Опочила на куполах.
А когда ночью светит месяц,
Когда светит… чёрт знает как!
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь напролёт, до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Сердце бьётся всё чаще и чаще,
И уж я говорю невпопад:
– Я такой же, как вы, пропащий,
Мне теперь не уйти назад.
Поэт жил на пределе возможного, мучаясь сам и терзая жену. В одну из ночей Соломон Юрок был разбужен телефонным звонком.
– Приезжай срочно, он меня убивает! – взывала Дункан.
Приехал и… застал супругов мирно спящими в одной постели, только портье глядел многозначительно и печально.
Макс Мерц говорил, что Айседора часто пряталась у друзей от пьяного супруга. «Она была в смертной тоске, – писал Мерц, – как загнанный охотниками зверь. Я поговорил с ней по душам и посоветовал не мириться со столь неподобающим обращением».
На совет друга Айседора заявила:
– Знаешь, Есенин всего лишь русский мужик, а русскому мужику свойственно напиваться по субботам и поколачивать свою жену!
Не будем опровергать познаний Дункан в русской жизни, но заметим, что у Сергея Александровича почти каждый день был субботой, да и ночи он временами прихватывал.
…После короткой передышки в Нью-Йорке Дункан продолжила гастроли: Индианаполис, Луисвилл, Канзас-Сити, Сент-Луис, Мемфис, Детройт, Кливленд[70], Балтимор, Филадельфия. Турне завершилось в Бруклине. Там представление проходило в музыкальной академии в рождественскую ночь. После этого наши герои вновь оказались в Нью-Йорке. Здесь Сергея Александровича посетил Д.Д. Бурлюк, один из первых русских футуристов.
Для компании Давид Давидович прихватил с собой молодого поэта М.О. Мендельсона. Встреча проходила в гостинице «Уолдорф-Астория». Марк Осипович вспоминал:
«Пытаясь скрыть волнение, я вместе с другими прошёл через импозантную входную дверь отеля. Затем измерил взглядом бесконечную, как мне показалось, длину вестибюля гостиницы – там жильцы и гости проводили деловые встречи – и наконец, вступил в лифт, которым ловко орудовал самоуверенный мальчишка в нарядном мундирчике.
Я оказался в таком месте впервые. Потом мне рассказали, что гостиница эта всё ещё оставалась для американцев символом приобщения к кругу людей удачливых и респектабельных. Да, многие американцы всё ещё считали, что в самом большом городе США нужно останавливаться только в подобном, широко разрекламированном обиталище для приезжих…»
И вот гости в номере поэта: «Навстречу нам не спеша вышел молодой, очень молодой человек. Сначала мне даже показалось, что это мой ровесник. Молодой человек был хорошо одет и изящен. Его русые, переходящие в золото волосы, его лицо, освещённое светом синих глаз, – всё казалось знакомым. Это, конечно, был Есенин. На его лице не было и тени улыбки, а я почему-то ожидал иного – весёлого лукавства. В нём, как мне казалось, должно было запечатлеться превосходство советского поэта над миром, в котором он очутился…»
Сергей Александрович посадил гостей лицом к огромному окну, а сам сел к нему спиной. «Постепенно возникло впечатление, – вспоминал Мендельсон, – что, расположившись подобным образом, Есенин проявил какой-то умысел. Вскоре я почувствовал, что поэт как будто сознательно стремился не задерживаться взглядом – хоть на одно мгновение – на открывавшейся перед нами панораме уличной жизни Нью-Йорка».
Разговор Бурлюка с Есениным не клеился. Давид Давидович явно испытывал комплекс эмигранта: сидел на краешке стула, в голосе его проскальзывали заискивающие нотки, и он назойливо предлагал советскому поэту свои услуги. «Вероятно, говорил Бурлюк, Сергей Александрович хотел бы получше познакомиться с достопримечательностями Нью-Йорка? Что ж, это можно без труда устроить. Турне по этому многообразному городу – дело очень хорошее. Как постоянный житель американского метрополитена, он охотно взял бы на себя обязанности гида. Он был бы очень рад оказать такую услугу приезжему русскому поэту».
В ответ Есенин с резкостью в голосе объявил, что он здесь не хочет никуда идти, ничего не намерен смотреть и вообще не интересуется в Америке ничем. Сергей Александрович смотрел на гостей, но ни разу не обернулся к окну. Снова и снова поэт как бы заставлял Бурлюка и его спутника осознать: то, что происходит за стенами гостиницы, его абсолютно не трогает. Сидя в кресле или нервно бродя по комнате, Есенин всё время находился как будто далеко от Нью-Йорка. Это был вызов тому обществу, в котором он очутился; это была яростная неприязнь к миру буржуазной бездуховности.
…Выступления Сергея Александровича в Америке были редки. Как-то он читал стихи рабочим – выходцам из России – стихи о природе и о преобразовании России. Рабочие интуитивно уловили революционную струю в поэзии Есенина и с воодушевлением приветствовали его. Выступление поэта сопровождалось одобрительным гулом зала. В конце января нового, 1923 года Есенин выступал в квартире американского поэта Мани-Лейба. Собрались в основном евреи, эмигрировавшие из России. Вечер был с угощением и выпивкой. Сергей Александрович, как говорится, «набрался». В состоянии сильного опьянения пытался избить жену. Его связали и уложили на диван. Тогда Есенин стал ругать присутствовавших:
– Жиды, жиды, проклятые! Распинайте меня!
Мани-Лейб нагнулся к нему:
– Серёжа, ты ведь знаешь, что это оскорбление.
Есенин умолк, а потом, повернувшись к Мани-Лейбу, повторил:
– Жид!
Мани-Лейб подошёл к нему и шлёпнул его ладонью по щеке. Есенин в ответ плюнул ему в лицо.
Мани-Лейб выругался. Есенин, полежав с полчаса связанным, успокоился и попросил:
– Ну развяжите меня, я хочу домой.
Выспавшись и вспомнив свои ночные «приключения», Есенин устыдился их и решил как-то загладить тягостное впечатление, произведённое его поведением. Как не раз уже было, сослался на болезнь – эпилепсию:
«Перед вечером у меня был припадок. Сегодня я лежу разбитый как морально, так и физически. Сиделка провела у моей постели всю ночь. Приходил доктор и сделал мне укол морфия. У меня та же болезнь, какой болели Эдгар По и Мюссе.
Душа моя неповинна в том, что произошло. Я проснулся утром в слезах, мой добрый Мани-Лейб! Я прошу вас проявить ко мне хотя бы жалость».
Мани-Лейбл проявил таковую, и Есенин «отблагодарил» его: подарил одну из своих книг и в посвящении написал: «Жиду Мани-Лейбу». Что касается эпилепсии, то мнения исследователей здесь расходятся, а документальных данных (заключения врачей) по этому вопросу нет – одни пересказы о якобы увиденном или услышанном.
Правда только то, что в заграничном турне поэт всё время находился в подавленном состоянии. Но причины этого были не в болезни.
«В Москве, вообще повсюду в России, – писал Сол Юрок, – он выступал как великий Есенин, новый Пушкин. Даже сама Изадора преклонялась перед его бессмертным даром. Однако в Берлине, в Париже, повсюду в Америке – кто когда-нибудь слышал о Есенине? Всегда звучало только Изадора, Изадора, одна Изадора.
И этот самовлюблённый человек, испорченный обожанием русских, испытывал за границей отсутствие этого обожания, и ему это было тем более горько, ибо по мере того как они уезжали всё дальше от Москвы, слава Дункан всё росла. Он страшно завидовал Изадоре. Его ревность доходила до того, что он вообще отрицал её искусство».
Есенин был настолько амбициозен и нескромен, что не мог утаить от своего московского окружения притязаний на мировую известность. И вдруг обнаружил, что для западного человека он всего лишь «молодой муж» несравненной Дункан. Болезненно тщеславный, поэт запил и почти не просыхал всё время своего пребывания в Германии, Италии, Франции и Америке. Особенно последней.