– Была страсть, и большая страсть. Целый год это продолжалось, а потом всё прошло и ничего не осталось, ничего нет. Когда страсть была, ничего не видел, а теперь… Боже мой, какой же я был слепой, где были мои глаза! Это, верно, всегда так слепнут.
Когда я сказала, что, быть может, он, сам того не понимая, любит Дункан и, быть может, оттого так мучается, что ему в таком случае не надо порывать с ней, он твёрдо, прямо и отчётливо сказал:
– Нет, это вовсе не так. Там для меня конец. Совсем конец. К Дункан уже ничего нет и не может быть. – Повторил опять. – Да, страсть была, но всё прошло. Пусто, понимаете, совсем пусто.
Но иногда сбивался со взятого тона, и тогда его пробивало:
– А какая она нежная была со мной, как мать. Она говорила, что я похож на её погибшего сына. В ней вообще очень много нежности».
На это Бениславская повторила, что, может быть, он всё же зря порвал с Дункан.
– Галя, поймите же, что вам я верю и вам не стану лгать. Ничего там нет для меня. И спасаться оттуда надо, а не толкать меня обратно.
Были беседы на более волнительные для Есенина темы: о послереволюционной жизни в стране, о месте в ней современной поэзии и поэта. По этому поводу Галина Артуровна писала позднее: «В минуты ослабления, отчаяния, в минуты, когда он себя чувствовал за бортом общественной жизни своей родины, когда осознавал, что не он виноват в этой отрезанности, что он хотел быть с советской властью, что он шёл к ней, вплоть до попытки вступить в партию, и не его вина, если его желание не сумели использовать, не сумели вовлечь его в общественную работу, если, как иногда ему казалось и как, пожалуй, фактически и было, его отвергли и оттёрли. Ведь, в конце концов, всё крестьянство СССР идеологически чуждо коммунистическому мировоззрению, однако мы вовлекаем его в новое строительство. Вовлекаем потому, что оно – сила, крупная величина. С. А. было очень тяжело, что его в этом плане игнорировали, игнорировали и как личность, и как общественную величину. Положение создалось таким: или приди к нам[91] с готовым, оформившемся мировоззрением, или ты нам не нужен, ты – вредный ядовитый цветок, который может только отравлять психику нашей молодёжи».
Бениславская была твёрдой большевичкой и сомневалась в том, что Есенин правильно понимал современную ему жизнь, в связи с чем говорила:
«Я не знаю, чувствовал ли он последние годы по-настоящему жизнь “своего дома”. Но он знал твёрдо, что он-то может чувствовать и понять её именно так, как настоящий, а не сводный сын чувствует и понимает свою семью. И сознание, что для этого он должен стучаться в окошко, чтобы впустили, приводило его в бешенство и отчаяние, вызывало в нём боль и злобу. В такие минуты он всегда начинал твердить одно:
– Это им не простится, за это им отомстят. Пусть я буду жертвой[92], я должен быть жертвой за всех, кого не пускают. Не пускают, не хотят, ну так посмотрим. За меня все обозлятся. Это вам не фунт изюма. К-а-к ещё обозлятся. А мы все злые, вы не знаете, как мы злы, если нас обижают. Не тронь, а то плохо будет. Буду кричать, буду, везде буду. Посадят – пусть сажают – ещё хуже будет. Мы всегда ждём и терпим долго. Но не трожь. Не надо».
Не раз и не два Есенин говорил:
– Поймите, в моём доме не я хозяин, в мой дом я должен стучаться, и мне не открывают.
«Домом» для поэта была, конечно, собственная страна, Россия, отношение к положению которой он весьма откровенно высказал, находясь за границей, в письме А. Кусикову.
Неприятие Есениным советской власти усугублялось тем немаловажным обстоятельством, что на местах и в центре власть эту представляли в основном лица еврейской национальности, приехавшие из-за границы и хлынувшие во все города и крупные сельские поселения из-за былой черты местечковой оседлости. «Одолели нас люди заезжие», – сетовал поэт.
И это признание не эмоциональная вспышка, вызванная раздражением и недовольством, а трезвая констатация факта, который вынужден был признать даже еврейский общественный деятель И. Бикерман. В книге «Россия и евреи», выпущенной в 1922 году, он писал:
«Русский человек никогда не видал еврея у власти; он не видел его ни губернатором, ни городовым, ни даже почтовым чиновником. Были и тогда, конечно, и лучшие и худшие времена, но русские люди жили, работали и распоряжались плодами своих трудов, русский народ рос и богател, имя русское было велико и грозно. Теперь еврей – во всех углах и на всех ступенях власти. Русский человек видит его и во главе первопрестольной Москвы, и во главе Невской столицы, и во главе Красной армии.
Русский человек видит теперь еврея и судьёй, и палачом. Он встречает евреев, и не коммунистов, a таких же обездоленных, как он сам, но всё же распоряжающихся, делающих дело советской власти: она ведь всюду, и уйти от неё некуда. А власть эта такова, что, поднимись она из последних глубин ада, она не могла бы быть ни более злобной, ни более бесстыдной. Неудивительно, что русский человек, сравнивая прошлое с настоящим, утверждается в мысли, что нынешняя власть – еврейская и что потому именно она такая осатанелая. Что она для евреев и существует, что она делает еврейское дело, в этом укрепляет его сама власть».
Ситуация в стране была настолько накалена, что еврейско-коммунистические правители поспешили издать декрет «О борьбе с антисемитизмом». По этому декрету в военное время расстреливали за одно слово «жид». А для Есенина, любившего крепкую русскую речь, оно было самым бранным и самым ходовым, и в ноябре он влип в весьма неприятную историю.
Коммуналка в Брюсовском. Квартира 27 находилась на седьмом этаже восьмиэтажного кирпичного здания. Все её комнаты были обращены окнами на Большую Никитскую. Есенин жил в средней. Его младшая сестра вспоминала:
– Из широкого венецианского окна комнаты в солнечные дни вдалеке виднелся Нескучный сад, лесная полоса Воробьёвых гор, синевой отливала лента реки Москвы и золотились купола Новодевичьего монастыря. От домов же, расположенных на ближайших узких улицах и переулках, мы видели лишь одни крыши.
На площади в семнадцать квадратных метров жили Бениславская, Есенин, его сёстры Катя и Шура. Это – постоянные обитатели, но ими, как правило, «население апартаментов» не ограничивалось. «А ночёвки у нас в квартире, – вспоминала хозяйка, – это вообще нечто непередаваемое. В моей комнате – я, Сергей Александрович, Клюев, Ганин и ещё кто-нибудь, в соседней маленькой холодной комнатушке на разложенной походной кровати – кто-либо ещё из спутников Сергея Александровича или Кати».
Холодная комнатушка, упоминаемая Галиной Артуровной, принадлежала не ей, a другой обитательнице квартиры, которая временно отсутствовала; с её возвращением ситуация, конечно, осложнилась.
– Позже, в 1925 году, – уточняла Бениславская, – картина несколько изменилась: в одной комнате – Сергей Александрович, Сахаров, Муран и Балдовкин, рядом в этой же комнатушке, в которой к этому времени жила её хозяйка, – на кровати сама владелица комнаты, a на полу: у окна её сестра, всё пространство между стенкой и кроватью отводилось нам – мне, Шуре и Кате, причём крайняя из нас спала наполовину под кроватью.
Кроме частых гостей и «законных» обитателей комнаты Бениславской в ней постоянно жили ещё два члена «семьи» – Илья и Сергей. Первый из них был двоюродным братом поэта, второй – рыжий щенок, которого Есенин назвал своим именем. Илья учился в рыбном техникуме и жил в общежитии. Всё свободное от занятий время проводил в Брюсовском переулке. Он охотно и ночевал бы там, но не делал этого только из-за того, что уже негде было лечь.
Приезжали односельчане. Как-то наведалась мать. Отношения с ней у Есенина были, мягко говоря, довольно прохладные. Ещё в 1912 году он писал другу юности Грише Панфилову: «Мать нравственно для меня умерла уже давно, а отец, знаю, находится при смерти».
Татьяне Фёдоровне, матери поэта, досталась нелёгкая участь бесправной русской женщины. Её, первую красавицу села, выдали замуж за нелюбимого человека. Родив сына, она оставила семью. До девяти лет Сергей рос, не зная матери, а когда она вернулась, то вымещала все свои обиды и горести на сыне и появившихся дочерях. Судьбу матери Есенин отразил в стихотворении, которое первоначально (1915) называлось по её имени:
Хороша была Танюша, краше не было в селе,
Красной рюшкою[93]по белу сарафан на подоле.
У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.
Месяц в облачном тумане водит с тучами игру.
Вышел парень, поклонился кучерявой головой:
«Ты прощай ли, моя радость, я женюся на другой».
Побледнела, словно саван, схолодела, как роса.
Душегубкою-змеёю развилась её коса.
«Ой ты, парень синеглазый, не в обиду я скажу,
Я пришла тебе сказаться: за другого выхожу…»
Это стихотворение Есенин создал на исходе своего пятнадцатилетия, а вот что он писал в двадцать восемь: «Дорогой отец! Пишу тебе очень сжато. Мать ездила в Москву вовсе не ко мне, а к своему сыну. Теперь я понял, куда шли эти злосчастные 3000 рублей. Я всё узнал от прислуги. Когда мать приезжала, он приходил ко мне на квартиру, и они уходили с ним пить чай. Передай ей, чтоб больше её нога в Москве не была».
А как же потрясающее «Письмо матери»?
Ты жива ещё, моя старушка?
Жив и я. Привет тебе, привет!
Пусть струится над твоей избушкой
Тот вечерний несказанный свет.
Пишут мне, что ты, тая тревогу,
Загрустила шибко обо мне,
Что ты часто ходишь на дорогу
В старомодном ветхом шушуне[94]