Состарившийся плетень.
Когда-то у той вон калитки
Мне было шестнадцать лет,
И девушка в белой накидке
Сказала мне ласково: «Нет!»
Далёкие, милые были.
Тот образ во мне не угас…
Мы все в эти годы любили,
Но мало любили нас.
На следующий день поэт пошёл прогуляться по селу. И что же услышал?
У нас здесь теперь неспокойно.
Испариной всё зацвело.
Сплошные мужицкие войны –
Дерутся селом на село.
Дрались за передел земли. У столичного гостя, конечно, спросили: «Скажи, кто такой Ленин?»
Поэт ответил кратко и двусмысленно: «Он – вы».
Это «вы» весьма расплывчато: вожак народных масс, плоть от плоти их, а эти массы голытьба, пьяницы, люмпены, «лихие злодеи», «воровские души». Вот и гадай, кто он, Ленин, для автора, который открыто писал: «Мне и Ленин не икона».
Но вернёмся к герою поэмы. Он заболел. Пришёл в себя лишь на пятый день. У его постели была Анна:
Ну, сядем. Прошла лихорадка?
Какой вы теперь не такой!
Я даже вздохнула украдкой,
Коснувшись до вас рукой.
Да…
Не вернуть, что было.
Все годы бегут в водоём.
Когда-то я очень любила
Сидеть у калитки вдвоём.
Мы вместе мечтали о славе…
И вы угодили в прицел.
Прежние отношения потихоньку возобновляются, но их прерывает случай: невольное участие поэта в конфискации имения Снегиной. Анна оскорбляет Сергея и покидает село. Уезжает и он, чтобы возвратиться через шесть лет. Опять поэт у мельника, который вручает ему письмо:
Вскрываю… читаю… Конечно!
Откуда же больше и ждать!
И почерк такой беспечный,
И лондонская печать.
«Вы живы?.. Я очень рада…
Я тоже, как вы, жива.
Так часто мне снится ограда,
Калитка и ваши слова…»
«Письмо как письмо, – ворчит поэт. – Беспричинно я в жисть бы таких не писал…» Это он успокаивает себя, а сердце-то забилось неровно и часто:
По-прежнему с шубой овчинной
Иду я на свой сеновал.
Иду я разросшимся садом,
Лицо задевает сирень.
Так мил моим вспыхнувшим взглядам
Погорбившийся плетень.
Когда-то у той вон калитки
Мне было шестнадцать лет.
И девушка в белой накидке
Сказала мне ласково: «Нет!»
Далёкие милые были!..
Тот образ во мне не угас.
Мы все в эти годы любили,
Но, значит,
Любили и нас.
«У меня есть Галя». Где-то на исходе зимы 1924/25 годов Бениславская сошлась с Л.О. Порицким. Лев Осипович, бывший политкаторжанин, после Февральской революции жил в Москве. Галина Артуровна как-то сразу влюбилась в него и так объясняла захватившее её чувство:
– Из-за нескладности и изломанности моих отношений с С. А. я не раз хотела уйти от него как женщина, хотела быть только другом. И перед возвращением его с Кавказа я ещё раз решила, что как женщина уйду от него навсегда. И поэтому, закрыв глаза, не раздумывая, дала волю увлечению Л. Но единственное сильное чувство, очень быстро и необузданно вспыхнувшее к Л., я оборвала сама. Оборвала сразу, как только поняла, что от С. А. мне не уйти, эту нить не порвать и С. А. любит меня, насколько он вообще может сейчас любить.
У Сергея Александровича всё было наоборот. По уверениям Галины Артуровны, с Кавказа он вернулся с сильно изменившимся отношением к ней. Уверял, что там у него не было ни одного увлечения:
– Когда ко мне лезли, я говорил: «У меня есть Галя».
По-видимому, Есенин что-то почувствовал в изменившемся отношении к нему Бениславской и пригрозил ей:
– Берегитесь меня обидеть. Если у меня к женщине есть страсть, то я сумасшедший. Я всё равно буду ревновать. Вы не знаете, что это такое…
Это Бениславская не знала, что такое ревность! Ещё 1 января 1922 года (спустя три месяца как Есенин оставил её) Галина Артуровна писала в дневнике: «Хотела бы я знать, какой лгун сказал, что можно быть не ревнивым! Ей-богу, хотела бы посмотреть на этого идиота! Вот ерунда! Можно великолепно владеть, управлять собой, можно не подать вида, больше того – можно разыграть счастливую, когда чувствуешь на самом деле, что ты – вторая; можно, наконец, даже себя обманывать, но всё-таки, если любишь так по-настоящему – нельзя быть спокойной, когда любимый видит, чувствует другую. Иначе значит – мало любишь. Нельзя спокойно знать, что он кого-то предпочитает тебе, и не чувствовать боли от этого сознания».
Плохо знал Сергей Александрович свою няньку и сожительницу… но вернёмся к его монологу:
– Вы пойдёте на службу, а я не поверю. Я вообще не могу тогда отпускать вас от себя, а если мне покажется, то бить[115] буду. Я сам боюсь этого, не хочу, но знаю, что буду бить. Вас я не хочу бить, вас нельзя бить. Я двух женщин бил – Зинаиду и Изадору, и не мог иначе, для меня любовь – это страшное мучение, это так мучительно. Я тогда ничего не помню, и в отношении вас я очень боюсь этого. Смотрите, быть вам битой.
Словом, объяснился, хотя и с опозданием на полтора года.
В Москве Есенин пробыл четыре недели. За это время он набело переписал поэму «Анна Снегина», сдал её в редакцию журнала «Красная новь» и написал стихотворение «Несказанное, синее, нежное…», в котором подвёл итоги своей жизни:
Я утих. Годы сделали дело,
Но того, что прошло, не кляну.
Словно тройка коней оголтелая
Прокатилась во всю страну.
Разберёмся во всём, что видели,
Что случилось, что сталось в стране,
И простим, где нас горько обидели
По чужой и по нашей вине.
Принимаю, что было и не было,
Только жаль на тридцатом году –
Слишком мало я в юности требовал,
Забываясь в кабацком чаду.
5 марта отметили день рождения Бениславской. Утром, опохмелившись, Сергей Александрович писал в Батуми Н.К. Вержбицкому: «Вчера была домашняя пирушка: Пильняк, Воронский, Ионов, Флеровский, Берзина, Наседкин, я и сестра. Больше всех, конечно же, мы с Ионовым». Н. Клюев называл такие пирушки пьяной есенинской свалкой. Несколько иначе смотрел на них начинавший пролетарский писатель Юрий Либединский:
«У Есениных было молодо и весело. Та же озорная сила, которая звучала в стихах Сергея, сказывалась в том, как плясала его беленькая сестра Катя. Кто не помнит, как в “Войне и мире” вышла плясать “По улице мостовой” Наташа Ростова! Но в её взмётываю щихся белых руках, в бледном мерцании её лица, в глазах, мечущих искры, прорывалось что-то иное: и воля, и сила, и ярость.
Самого Сергея запомнил я с гитарой в руках. Под быстрыми пальцами его возникает то один мотив, то другой, то разухабистая шансонетка. А то вдруг:
О друг мой милый,
Мы различны оба,
Твой удел – смеяться,
Мой – страдать до гроба…
Всей песни в памяти моей не сохранилось, но были там ещё слова: “Он лежит убитый на кровавом поле”.
– Это у нас в деревне пели, а слышь, лексика совсем не деревенская, занесло из усадьбы, наверное. Это, думается мне, перевод из Байрона, но очень вольный и мало кому известный. – И, прищурив глаза, несколько нарочито, манерно, прекрасно передавая старинный колорит песни, он повторял: “Твой удел – смеяться, мой – страдать до гроба”».
Серьёзные разговоры всегда возникали внезапно, как бы непроизвольно поднимались из глубины души:
– Вот есть ещё глупость: говорят о народном творчестве как о чём-то безликом. Народ создал, народ сотворил… Но безликого творчества не может быть. Те чудесные песни, которые мы поём, сочиняли талантливые, но безграмотные люди. А народ только сохранил их песни в своей памяти, иногда даже искажая и видоизменяя отдельные строфы. Был бы я неграмотный – и от меня сохранилось бы только несколько песен, – с какой-то грустью говорил он.
Из своих предшественников на поэтическом олимпе больше всех Есенин почитал А. Блока, считал себя его учеником. Любил читать его стихи, но к некоторым относился критически, говорил Либединскому:
– Блок – интеллигент, это сказывается на самом его восприятии. Даже самая краска его образов как бы разведена мыслью, разложена рефлексией. Я же с первых своих стихотворений стал писать чистыми и яркими красками.
– Это и есть имажинизм? – спрашивал Либединский.
– Ну да, – отвечал Сергей Александрович недовольно и продолжал: – То есть всё это произошло совсем наоборот. Разве можно предположить, что я с детства стал имажинистом? Но меня всегда тянуло писать именно такими чистыми, свежими красками, тянуло ещё тогда, когда я во всём этом ничего не понимал.
В подтверждение этой мысли Есенин прочёл:
Там, где капустные грядки
Красной водой поливает восход,
Кленёночек маленький матке
Зелёное вымя сосёт.
– Это я написал ещё до того, как приехал в Москву, – пояснил он. – Никакого имажинизма тогда не было, да и Хлебникова я не знал. А сколько лет мне было? Четырнадцать? Пятнадцать? Нет, не я примкнул к имажинистам, a они наросли на моих стихах.
Большинство современников, оставивших воспоминания о поэте, видели его отнюдь не за рабочим столом. Отсюда, по справедливому мнению Станислава и Сергея Куняевых, и «родилась легенда о пропойце, по недоразумению пишущем гениальные стихи чуть не за кабацкой стойкой. Понятно, что мало кому удавалось видеть Есенина за работой. Он запирался, прятался тогда даже от друзей, исчезал, а на глазах у всех маячил в совершенно другой обстановке».