– Конечно, не перекричишь! Вы же – лошадь, как лошадь!..
Наверно, с полчаса мы вспоминали курьёзные случаи прошлого, потом из часов выскочила кукушка и прокуковала время. Сергей сказал, что ему нужно идти. Я проводил его до дверей и увидел, как капельки пота выступили на его лбу».
К концу дня, уже совершенно пьяным, Есенин пришёл в Госиздат с требованием никому не выдавать его деньги. Редактор И.В. Евдокимов предложил ему подать соответствующее заявление. Под диктовку Ивана Васильевича трудно, клюя носом, Сергей Александрович написал:
«Лит. отдел Госиздата.
Прошу гонорар за собрание моих стихотворений, начиная с декабря 25 г., выдавать мне лично. Настоящим все доверенности, выданные мною разным лицам до 1-го (первого) декабря, считать недействительными».
– Я не мог удержаться от смеха, – рассказывал Евдокимов, – когда Есенин, написав цифру 1, вдруг остановился, придвинулся ближе к бумаге и тщательно вписал в скобках «первого». Он тоже засмеялся, вертя в руках ручку, не державшуюся в нужном положении.
На следующий день случай опять свёл Ройзмана с Сергеем Александровичем.
«Ко мне, – вспоминал Матвей Давидович, – пришёл домой врач А.Я. Аронсон. Он был взволнован, озабочен, но говорил, осторожно подбирая слова. За эти дни он обошёл все места, где, по мнению родственников, друзей и знакомых Есенина, мог он находиться.
Чтобы помочь доктору Аронсону поговорить с Есениным, я позвонил по телефону всем имажинистам и знакомым Сергея, но за последние дни никто его не видел. Оставался Мариенгоф, у которого телефона дома не было. Я знал, что он с женой навещал Сергея, когда тот находился в невропсихиатрическом санатории. Я пошел в Богословский переулок.
Двери открыла тёща Мариенгофа – маленькая, низенькая, тщедушная, но очень симпатичная старушка. Она вызвала ко мне Мариенгофа, а потом сказала, что уходит, в магазин, и чтобы он присмотрел за сынишкой Киром. Анатолий повёл меня в свою комнату, и я увидел, что в уголке за небольшим круглым столом сидит Есенин. Был он очень бледен, его волосы свалялись, глаза поблёкли. Я поздоровался, он ответил улыбкой. Я только сел на стул, как закричал Кир. Мариенгоф вскочил и побежал к сынишке.
– Мотя! – позвал меня Сергей.
Я подошёл к нему и спросил:
– Ты опять собираешься в Константиново?
– Нет, подальше! – Он обнял меня и поцеловал. – Я тебе напишу письмо или пришлю телеграмму, – добавил он.
Вернулся Мариенгоф, лицо у него было светлое: он очень любил своего Кирилку.
Я, поговорив с Анатолием о выступлении в “Лилипуте”, попрощался с Есениным. Анатолий пошёл меня провожать. Я спросил, был ли у него доктор Аронсон, он ответил, что заходил.
– Воспользуйся подходящей минутой, Толя, потолкуй с Серёжей!
– Он и слышать не хочет о санатории, – ответил Мариенгоф.
– Ему же дадут изолированную комнату.
– Всё равно флигель сумасшедших отовсюду виден!..
Это был последний раз, когда я видел Есенина…»
От Мариенгофа Сергей Александрович пошёл в Дом Герцена, где находился писательский клуб. Хорошо поднабравшись, начал изобличать присутствующих: продажные души, бездари, сволочи, мерзавцы… Всё это бросалось в лицо присутствующим с надрывом и отчаянной злостью. По требованию многих писателей Есенина выдворили из клуба. Но под вечер он вновь был там. Сидел за столом, пил и ругался:
– Меня выводить из клуба? Меня называть хулиганом? Да ведь все они – мразь и подмётки моей, ногтя моего не стоят, а тоже мнят о себе… Сволочи!.. Я писатель. Я большой поэт, а они кто? Что они написали? Что своего создали? Строчками моими живут! Кровью моей живут и меня же осуждают.
«Это не были пьяные жалобы, – писал уже после смерти поэта сидевший тогда с ним за одним столом Евгений Сокол. – Чувствовалось в каждом слове давно наболевшее, давно рвавшееся быть высказанным, подолгу сдерживаемое в себе самом и наконец прорывавшееся скандалом. И прав был Есенин. Завидовали ему многие, ругали многие, смаковали каждый его скандал, каждый его срыв, каждое его несчастье. Наружно вежливы, даже ласковы бывали с ним. За спиной клеветали. Есенин умел это чувствовать внутренним каким-то чутьём, умел прекрасно отличать друзей от “друзей”, но бывал с ними любезен и вежлив, пока не срывался, пока не задевало его что-нибудь уж очень сильно. Тогда он учинял скандал. Тогда он крепко ругался, высказывал правду в глаза, – и долго после не мог успокоиться. Так было и в этот раз».
Вспомнил о смерти своего друга А.В. Ширяевца и зашёлся в крике:
– Ведь разве так делают? Разве можно так относиться к умершему поэту? И к большому, к истинному поэту! Вы посмотрели бы, что сделали с могилой Ширяевца. Нет её! По ней ходят, топчут её. На ней решётки даже нет. Я поехал туда и плакал там навзрыд, как маленький плакал. Ведь все там лежать будем – около Неверова и Ширяевца! Ведь скоро, может быть, будем…
Под конец, уже поздним вечером, Есенин читал стихи и поэму «Чёрный человек».
– Это было подлинное вдохновение, – говорил Е. Сокол.
…23 декабря С.А. Толстая сделала последнюю запись в календаре: «В девять часов ушёл».
Это был последний день пребывания Есенина в Москве, и почти весь он провёл в Госиздате. И.В. Евдокимов вспоминал:
«В 10 часов утра я пришёл на службу. Секретарь отдела сказал:
– Здесь с девяти часов Есенин. Пьяный. Он уезжает в Ленинград. Пришёл за деньгами. Дожидался вас.
Столь необычно раннее появление Есенина, он всегда появлялся во второй половине дня, уже встревожило. Не скрою: мне было нехорошо. Я не любил визитов Есенина в таком состоянии, тяготился ими, всегда стремился выпроваживать его из отдела.
В тревоге и ожидании я сел на диванчик. Скоро в глубине длинного госиздатского коридора показался Есенин. Пальто было нараспашку, бобровая шапка высоко сдвинута на лоб, на шее густой чёрного шелка шарф с красными маками на концах, весёлые глаза, улыбка, качающаяся грациозная походка… Он был полупьян. Поздоровались. И сразу Есенин, садясь рядом и закуривая, заговорил:
– Евдокимыч, я вышел из клиники. Еду в Ленинград. Совсем, совсем еду туда. Надоело мне тут. Мешают мне. Я развёлся с Соней… с Софьей Андреевной. Поздно, поздно, Евдокимыч! Надо было раньше. А Катька вышла замуж за Наседкина. Ты как смотришь на это?
И Есенин близко наклонился ко мне.
– Что же, – ответил я, – это твоё личное дело. Тебе лучше знать. Я не знаю…
– Да, да, – схватил он меня за руку. – Это моё дело. К чёрту! И лечиться я не хочу! Они меня там лечат, а мне наплевать, наплевать! Скучно! Скучно мне, Евдокимыч!
Весёлое, приподнятое и бесшабашное настроение прошло у Есенина. Не уверен твёрдо, боюсь, что последующие события обострили во мне это впечатление, но мне кажется, он тогда печально и безнадёжно как-то вгляделся в меня. Я отнёсся легко к этой фразе, приписывая её случайному душевному состоянию, и даже отшутился:
– Не тебе одному скучно. Всем скучно.
– Скучно, скучно мне! – продолжал восклицать Есенин, недовольно мотая головой и глядя в пол.
– Деньги выписаны, Серёжа, – сказал я.
Есенин лукаво и недоверчиво улыбнулся, чуточку выждал, хитро взглянул на меня и растерянно, вполголоса, выговорил:
– Я спрашивал. В кассе говорят – нет ордера. Ты забыл спустить в кассу?
И опять улыбка, ожидающая и недоверчивая. Я тоже усмехнулся на его недоверие.
– Видно, много тебя, Серёжа, обманывали, – серьёзно говорю я, – и ты перестал верить, когда тебя не обманывают?
– Нет, нет, я тебе верю, – заторопился с ответом Есенин. – Значит… мне выдадут?
– Конечно. Но ты очень рано пришёл. Деньги же выдают в два часа дня. Ты бы куда-нибудь сходил.
Поэт задумался и спохватился, сдвигая на глаза шапку:
– Верно. Мне надо сходить к Воронскому проститься. Люблю Воронского. И он меня любит. Я пойду в “Красную новь”. Там мне тоже надо получить деньги».
К двум часам дня Есенин вернулся. Иван Васильевич увидел его в конце коридора на диване для курящих. Сергей Александрович с нетерпением спросил, можно ли получить деньги. Евдокимов развёл руками и сел рядом с поэтом. Заговорили о собрании сочинений.
«– Ты мне корректуры вышли в Ленинград, – погрустнев, сказал Есенин. – Ты говорил, стихи в наборе?
Есенин немного подумал.
– Я тебе напишу. Как устроюсь, так и напишу. Я тебе буду писать часто. Да, я тебе вышлю точный адрес. Остановлюсь я… у Сейфуллиной… у Правдухина… у Клюева. Люблю Клюева. У меня там много народу. Ты мне поскорее высылай корректуру.
– Как только придут из типографии, в тот же день и направлю тебе. Ты внимательно погляди на даты.
– Я… я всё сделаю. Вот Катька не принесла тебе письма, я там послал семь новых стихотворений: “Стихи о которой”. Не поздно их будет в первый том, в самый конец?
– Нет, но надо скорее. Пока гранки, вставить можно. Ты будешь читать корректуру, вместе с ней и вышли эти стихи».
В готовившийся к изданию трёхтомник Есенин хотел включить поэму «Пармен Крямин». Иван Васильевич спросил о ней. Поэма была ещё не окончена, но Сергей Александрович заверил Евдокимова в том, что не подведёт с ней Госиздат:
«– Я её вышлю, только дам другое заглавие. Пармен, пожалуй, нехорошо. В Ленинграде я допишу её. Она не готова. Тут мне мешают. Напишу четыре строчки, кто-нибудь придёт… В Ленинград я совсем, навсегда…
– Даты не позабудь.
– Нет-нет! И даты – всё проставлю. Раз “Собрание”, надо по-настоящему сделать. Я помню все стихи. Мне надо остаться одному. Я припомню. А денег ты никому, кроме меня, не давай…
– Будем высылать тебе в Ленинград.
– Надо бы биографию в первый том, – обеспокоенно сказал Есенин. – Выкинь ты к чёрту, что я там сам написал! Ложь всё, ложь всё! Если можно, выкинь! Ты скажи заведующему Николаеву. Напиши ты, Евдокимыч, мою биографию!
– Как же написать – ведь я совершенно не знаю, как ты жил. Ты теперь уезжаешь в Ленинград. Тут надо бы о многом расспросить тебя, а где же теперь?
Есенин сумрачно задумался – и вдруг, оживляясь и злобясь на что-то, закричал, мне казалось, с похвальбой и презрением: