В тот день, когда нужно было отобрать 40 детей из всех ходивших на предварительные занятия, Айседора с тяжелой душой пошла в «голубой зал».
Ей дали пачку красных и зеленых билетиков. Красных билетиков было сорок. Урок начался, как обычно, с тихого шага под медленный марш Шуберта.
– Up! Up! – кричала Айседора. – Sтор, Manja! What are you doing with your hands?[13] – обращалась она к хорошенькой светловолосой девочке с темными глазами.
И снова слышалось:
– Up! Up!
Время от времени Айседора подзывала к себе кого-нибудь из детей и давала им красный или зеленый билетик, после чего они убегали в соседнюю комнату, где их соответственно распределяли «руководительницы».
– От этих билетиков мне еще тяжелее, – жаловалась Дункан, – они с такой радостью схватывают и зеленые, и красные!
Наконец, 3 декабря 1921 года отбор был окончен.
3 декабря стало днем школы. Годовщина эта отмечалась нами, где бы мы в это время ни находились, и на гастролях в Минске, и плывя на английском пароходе из Тянь-Цзина в Шанхай, и в зимнем Кисловодске, и в теплом, несмотря на декабрь, Ташкенте, и в Москве, и в Нью-Йорке, и в памятный для всех нас день 25-летия со дня основания школы и 20-летия студии на юбилейных спектаклях в театре имени Станиславского и Немировича-Данченко, и в зале имени Чайковского, где мы тогда впервые показали всю 6-ю симфонию Чайковского, полностью восстановив массовую постановку Айседоры.
Сорок детей уже жили в школе, но сама школа еще не существовала. Распорядок дня, выработанный Дункан, соблюдался плохо. Общее образование, предусмотренное тогда в объеме семилетки, велось сумбурно. Среди набранных преподавательниц – руководительниц – только две были с педагогическим опытом и знакомы с практикой новой школы. Но и практика эта тоже была сомнительной., так как и в эти годы и в последующие общее образование скакало с «Дальтонплана» на «комплекс», и от всех этих систем было мало пользы. Организационный комитет не мог наладить даже быт, хотя персонала было в полтора раза больше, чем детей.
В школе стоял невообразимый шум и гам.
– Дети приходят на урок танца, – расстраивалась Дункан, – какими-то «расплесканными», несосредоточенными. В таком состоянии они не могут слушать музыку так, как это нужно.
Дней через десять после открытия школы, как-то вечером к Дункан приехал Луначарский. В их разговоре, происходившем в комнате Айседоры, принимали участие Ирма и я. Дункан сказала, что ей очень трудно работать, многого не хватает, до сих пор нет директора. Луначарский заметил, что о кандидатуре придется серьезно подумать, так как нужен человек, который был бы не только организатором, но и близко стоял к искусству и понимал целевую установку такой школы и самую идею Дункан.
– Вот директор! – вдруг сказала Айседора, указав на меня.
Я отказался: школе нужно посвятить все свое время, а я не хотел расстаться ни с театром, ни с журналистикой, и к школьной работе я не имел никакого отношения.
– Разве моя школа не имеет отношения к искусству? – спросила, улыбаясь, Дункан.
– Ну, что же, – сказал Луначарский, – я товарища Шнейдера хорошо знаю, но…
Он наклонился к Айседоре, и я услышал обрывок его фразы: «Mais c’est un jeune homme»[14]. Потом все же сказал:
– Сегодня что? Понедельник? Ну вот, в среду приезжайте ко мне в Наркомпрос, мы все практически решим, я подпишу необходимые распоряжения, а завтра дам приказ о вашем назначении…
Потом было много сред, четвергов и по семи пятниц на неделе, много трудновыполнимых решений, много радостей и огорчений, но школу Дункан я тогда же принял.
Дункан постоянно повторяла, что она «бежала из Европы от искусства, тесно связанного с коммерцией», и категорически отказывалась от платных выступлений. Я, по ее настойчивому желанию, отклонял все поступавшие предложения. Но Луначарский все же убедил ее не лишать зрителей возможности видеть ее спектакли на условиях, принятых во всей стране для театральных мероприятий.
Дункан сдалась, и мы объявили в филиале Большого театра четыре ее выступления с симфоническим оркестром, после которых сейчас же поступило приглашение приехать на несколько спектаклей в Петроград, выступить перед творцами Октябрьской революции – петербургскими рабочими и моряками «Авроры».
В начале февраля, оставив Ирму со школой, Айседора, я и Жанна поехали на Николаевский вокзал. Есенин провожал нас. Точного расписания отправления поездов не было. Билеты не продавались, а бронировались бесплатно по заявкам. У меня была бронь на два двухместных купе в международном вагоне.
Усадив Жанну в зале ожидания, мы втроем заняли столик в буфете. Поговаривали, что поезд отправится лишь в 12 часов ночи, а может, и в два. Айседора была счастлива: еще не сейчас расставаться с Есениным! Они радовались этому, казалось бы, томительному часу в холодном ресторанном зале. Пухленькая Жанна безмятежно спала на вещах и, должно быть, гуляла во сне по Булонскому лесу. Айседора, взяв у меня записную книжку, с увлечением чертила, объясняя Есенину роль хора в древнегреческом театре. Смелой линией, нарисовав полукруг амфитеатра, она замкнула орхестру и, поставив в центре ее черный кружок, написала под ним: «Поэт». Затем быстро провела от точки множество расходящихся лучей, направленных к зрителям.
– Мы будем выступать вместе! – говорила она Есенину. – Ты один заменишь древне-греческий хор. Слово поэта и танец создадут такое гармоническое зрелище, что мы… werden die ganze Welt beherrschen![15] – рассмеялась Айседора. Потом вдруг наклонилась ко мне и умоляющим голосом тихо сказала: – Уговорите Езенин ехать вместе с нами в Петроград…
– Да его и не надо уговаривать. Сергей Александрович, хотите в Петроград?
Он радостно закивал головой, обращаясь к Айседоре:
– Изадора! Ти… я… Изадора – Езенин – Петроград!
Настроение поднялось. Айседора принялась рисовать шаржи на себя и на Есенина. Эта книжка долго хранилась у меня. Двумя-тремя линиями Айседора набрасывала человечков, изображая себя и Есенина. Есенин весело смеялся.
В Петрограде мы остановились в гостинице «Англетер». Я взял для них большой номер. Приехали мы только к вечеру и, утомленные дорогой, легли спать.
В номерах было холодно. Несколько раз в день либо я, либо Есенин взбирались на письменный стол и щупали рукой верхушку трубы отопления (вернее, двух трубок, спускавшихся по стене). Внизу они были совершенно холодными, наверху еле теплились.
Наконец я пригласил директора гостиницы и попросил для Есенина и Дункан теплую комнату.
Дункан и Есенин покинули комнату номер пять – ту самую комнату, где почти четыре года спустя Есенин покончил с жизнью, прикрепив веревку, сдернутую с американского чемодана, к этой самой трубе отопления, которая в феврале 1922 года не давала никакого тепла, а в декабре 25-го, раскаленная паром, даже обожгла его лицо.
В новой комнате, куда перешли Дункан и Есенин, тоже было не особенно тепло.
Однажды днем мы вышли пройтись по Невскому и зашли в комиссионный магазин. Дункан сразу молча указала мне на черную, довольно высокую электропечь, стоявшую на полу среди других вещей. Печь стоила один миллион рублей. (Большая двуспальная кровать, которую мы с Айседорой нашли на Сухаревском рынке, стоила десять миллионов…)
Мы купили эту кустарную печь, и она потом щедро отдавала тепло в комнате Дункан и Есенина и в Петрограде и в Москве. Мы сразу включили ее, как только вошли в номер. Есенин, не снимая пальто, вдруг вышел в коридор, сказав: «Я сейчас вернусь». Он действительно скоро возвратился, держа в руках небольшой сверток и, как всегда, смущенно улыбаясь. Оказывается, он вернулся в комиссионный магазин, где присмотрел какую-то чернильницу, но почему-то не купил ее тут же.
Эта чернильница простояла потом все годы на большом, красного дерева письменном столе в комнате Дункан и Есенина на Пречистенке, 20. За этим столом Есенин написал стихотворение «Волчья гибель» («Мир таинственный, мир мой древний…»), но писал он карандашом или чернилами – не помню. Автограф хранится в ЦГАЛИ.
Когда Есенин и Дункан улетали 10 мая 1922 года через Кенигсберг в Берлин, Айседора перед выходом из дома сказала мне: «Я дарю вам этот «балшой крават…» – «А я – мою чернильницу!» – сказал Есенин. И «крават», и чернильница оставались на своих местах, когда супруги вернулись из-за границы.
В углублении для чернил был маленький стеклянный стаканчик, давно утерянный. Перед чернильницей стояла подставка из толстого черного стекла для карандашей и ручек. Подставка разбилась, но я долго сохранял ее перед чернильницей, складывая все три части, на которые она разбилась. В 1931 году кто-то без меня выбросил эти куски.
Чернильница наполовину нефритовая, бледно-фисташкового цвета, наполовину металлическая.
Она стояла на совсем ненужной ей большой нефритовой подставке, огражденной металлическим барьером. Чернильница перешла от меня к известному есениноведу Ю. Л. Прокушеву. Подставку я хранил у себя.
В 1904 году Айседора Дункан впервые приехала на гастроли в Россию.
Однажды поезд, в котором Айседора возвращалась в Петербург, подходил к столице перед рассветом, сильно опоздав из-за снежных заносов. Ее везли по темным и затихшим петербургским улицам на высоких и узких санках «лихача», прикрытых меховой полостью. Вдруг навстречу из темноты показалась похоронная процессия: суровые люди молча несли на руках и везли на санях несколько гробов.
– Что это? – с ужасом спросила Дункан.
Ей объяснили. Дункан возвратилась в Петербург после «кровавого воскресенья» и расстрела у Зимнего дворца.
– Это страшное шествие оставило во мне след на всю жизнь и направило ее по истинному пути… – не раз повторяла потом Дункан.
Петроград 1922 года ожидал первого выступления Айседоры Дункан с острым интересом. Балетный мир и русские последовательницы школы Дункан, так называемые «пластички», к которым Дункан относилась с нескрываемым раздражением, предпочитая им даже классическую школу танца, проявляли нетерпение.