Есенин и Дункан. Люблю тебя, но жить с тобой не буду — страница 11 из 40

Но не балетный мир, переполнивший ложи бывшего Мариинского театра на первом спектакле Дункан, волновал ее. Основная масса зрителей этого огромного театра состояла из моряков «Авроры» и петроградских рабочих.

Еще больше, чем Дункан, волновался я: Дункан требовала, чтобы во вступительном слове я рассказал и об идее ее школы, и о глубоких причинах неудач с ее школами в Европе, и о социальных корнях ее тяги к Советской России, и о перспективах ее работы здесь, и об ее творческих устремлениях.

– Но ведь на это надо полчаса! – встревоженно доказывал я Айседоре.

– Даже больше, если нужно, – отвечала она.

– Но меня и слушать не захотят. Они пришли смотреть ваш спектакль, а не слушать мои речи!

– Эти люди, – перебила меня Дункан, – хотят и имеют право знать многое. Когда я приезжала в Петербург в годы царизма, их не пускали в театры. Их боялись, их от страха перед грядущим убивали на улицах! Я приехала в Россию ради этих зрителей. Неужели они не захотят узнать, зачем я здесь? Я сама дрожу сейчас, как дебютантка!

В гримировальную вошел Есенин. Ему нужен был для кого-то пропуск. Айседора прильнула к нему. Он ободряюще похлопал ее по плечу, испачкав руку в пудре, улыбнулся и «благословил» меня на выход. Я выписал пропуск и вышел на просцениум.

Аудитория была очень внимательна, и это поддержало меня. Я представил Дункан.

Зал принимал Дункан громовым рукоплесканием. И восторженно гудел после каждой части 6-й симфонии. Вдруг, уже во второй половине, сцена внезапно погрузилась во мрак. Оркестр, медленно теряя звучание, остановился. В зале зачиркали спичками. Я вынес на сцену «летучую мышь» и, поставив фонарь у рампы, едва осветил Дункан, неподвижно стоявшую в центре огромной сцены. Потом попросил зрителей не зажигать огня и дождаться исправления повреждения электросети.

Наступила полная тишина. Не верилось, что в театре такое множество людей. Пламя в фонаре чуть-чуть потрескивало, бросая слабые отсветы на застывшую фигуру Дункан, в которой, по-видимому, продолжала мучительно звучать оборвавшаяся музыка симфонии.

Свет не зажигался. На сцене было прохладно. Я взял красный плащ Айседоры и набросил ей на плечи. Дункан поправила плащ, приблизилась к фонарю, горевшему красноватым светом, и подняла его высоко над головой. В красном плаще, с призывно поднятой головой и со светочем в руке, она выглядела каким-то революционным символом. Зал ответил грохотом аплодисментов. Дункан выжидала, когда все утихнет. Потом сделала шаг вперед и обернулась. Я понял и подошел.

– Товарищи, – сказала она, – прошу вас спеть ваши народные песни.

И зал, огромный, переполненный зал, запел. Без дирижера, без аккомпанемента, в темноте, поразительно соблюдая темпы, нюансы и стройность, зал пел одну за другой русские народные песни.

Дункан так и стояла с высоко поднятым над головой огнем, и вытянутая рука ни на мгновение не дрогнула, хотя я видел, что это стоит ей огромного напряжения воли и великого физического усилия.

– Если бы я опустила тогда руку, – объясняла она потом, – прервалось бы и пение, и все невыразимое очарование его. Это было так прекрасно, что никакие самые знаменитые капеллы не выдержали бы сравнения с этим вдохновенным пением!

Так продолжалось около часа. Дункан не опускала руки, и зал пел снова и снова. Уже прозвучали «Варшавянка», «Смело, товарищи, в ногу…».

– Есть еще одна ваша песня, которую я один раз слышала, – сказала Дункан во время короткой паузы. – Это печальная песня, но она говорит о заре новой жизни. В финале заря занимается, и песня звучит грозной силой и верой в победу. Прошу вас спеть эту песню,

Едва я перевел эти слова, как, словно по взмаху руки невидимого дирижера, совсем пианиссимо возникли напев и слова:

Замучен тяжелой неволей,

Ты славною смертью почил.

В борьбе за народное дело

Ты голову честно сложил…

Песня нарастала, звучала все громче и громче, наливалась неслыханной мощью. По лицу Дункан катились слезы…

И вдруг, когда необычайный хор гремел заключительными словами:

Но знаем, как знал ты, родимый,

Что скоро из наших костей

Поднимется мститель суровый

И будет он нас посильней! —

в хрустальных бра и люстрах зала, в прожекторах и софитах стал теплеть, разжигаться свет. Красноватый, потом желтый, солнечный и, наконец, ослепительно-белый затопил потоками громадный театр и гигантский хор, который вместе со светом медленно поднимался со своих мест, потрясая зал последним рефреном:

Бу-дет по-силь-ней!

Одновременно взметнулся красный плащ Дункан – и медленно пошел вниз занавес.

Ни один режиссер не мог бы так блестяще театрально поставить эту сцену…

Глава 8

«Неожиданности» Есенина. – Золотые часы. – Есенин «уезжает в Персию». – Дункан и Есенин в загсе. – Отлет в Берлин. – Завещание. – Голубой блокнот


На письменном столе Айседоры лежали «Эмиль» Жана-Жака Руссо в ярко-желтой обложке и крохотный томик «Мыслей» Платона. Томик этот она часто брала в руки и, почитав, надолго задумывалась.

Однажды я видел, как Айседора Дункан, сидя с книжкой на своей кровати, отложила ее и, нагнувшись к полу, чтобы надеть туфлю, подняла руку и погрозила кулаком трем ангелам со скрипками, смотревшим на нее с картины, висевшей на стене.

Впрочем, может быть, этот жест имел свою причину: Айседора утверждала, что один из трех ангелов – вылитый Есенин. Действительно, сходство было большое.

А Есенин, сидя в комнате Айседоры, за ее письменным столом, в странном раздумье, подул несколько раз на огонь настольной лампы и, зло щелкнув пальцем по стеклянной груше, погасил ее.

С Есениным иногда было трудно, тяжело.

Вспоминаю, как той, первой их весной я услышал дробный цокот копыт, замерший у подъезда нашего особняка, и, подойдя к окну, увидел Айседору, подъехавшую на извозчичьей пролетке.

Дункан, увидев меня, приветливо взмахнула рукой, в которой что-то блеснуло. Взлетев по двум маршам мраморной лестницы, остановилась передо мной все такая же сияющая и радостно-взволнованная.

– Смотрите, – вытянула руку. На ладони заблестели золотом большие мужские часы. – Для Езенин! Он будет так рад, что у него есть теперь часы!

Айседора ножницами придала нужную форму своей маленькой фотографии и, открыв заднюю крышку пухлых золотых часов, вставила туда карточку.

Есенин был в восторге (у него не было часов). Беспрестанно открывал их, клал обратно в карман и вынимал снова, по-детски радуясь.

– Посмотрим, – говорил он, вытаскивая часы из карманчика, – который теперь час? – И удовлетворившись, с треском захлопывал крышку, а потом, закусив губу и запустив ноготь под заднюю крышку, приоткрывал ее, шутливо шепча: – А тут кто?

А через несколько дней, возвратившись как-то домой из Наркомпроса, я вошел в комнату Дункан в ту секунду, когда на моих глазах эти часы, вспыхнув золотом, с треском разбились на части.

Айседора, побледневшая и сразу осунувшаяся, печально смотрела на остатки часов и свою фотографию, выскочившую из укатившегося золотого кружка.

Есенин никак не мог успокоиться, озираясь вокруг и крутясь на месте. На этот раз и мой приход не подействовал. Я пронес его в ванную, опустил перед умывальником и, нагнув ему голову, открыл душ. Потом хорошенько вытер ему голову и, отбросив полотенце, увидел улыбающееся лицо и совсем синие, но ничуть не смущенные глаза.

– Вот какая чертовщина… – сказал он, расчесывая пальцами волосы, – как скверно вышло… А где Изадора?

Мы вошли к ней. Она сидела в прежней позе, остановив взгляд на белом циферблате, докатившемся до ее ног. Неподалеку лежала и ее фотография. Есенин рванулся вперед, поднял карточку и приник к Айседоре. Она опустила руку на его голову с еще влажными волосами.

– Холодной водой? – Она подняла на меня испуганные глаза. – Он не простудится?

Ни он, ни она не смогли вспомнить и рассказать мне, с чего началась и чем была вызвана вспышка Есенина.

«Ехать в Персию» Есенин собрался тоже внезапно, без всяких сборов. Айседора слегла. Несколько дней она не поднималась с постели, а последние два дня не хотела ни есть, ни пить.

Поздно вечером я вошел в ее огромную комнату. Было темно. Только на столике у кровати горела настольная лампа с зеленым абажуром.

– Вот здесь, – показала Айседора на низкую никелированную спинку кровати, – здесь сейчас стоял Езенин.

– Конечно, – постарался самым спокойным тоном объяснить я, – если и дальше вы не будете ни есть ни пить, то у вас появятся не только зрительные, но и слуховые галлюцинации…

И вдруг сам совершенно явственно услышал голос Есенина, произнесший мое имя. Голос звучал где-то за «восточной» комнатой. Пробежав ее и розовую атласную, я увидел в амбразуре арки темного «голубого зала» что-то белое, двигавшееся прямо на меня…

Думайте обо мне что хотите, но в это мгновение мною овладел страх.

– Илья Ильич! – заорало это белое, и я уткнулся прямо в живот Есенина. Он был в распахнутом пиджаке и в белой рубашке. – Живой, живой! – кричал он.

Оказалось, Почем-Соль ехал в своем вагоне в Ростов-на-Дону и согласился взять с собой Есенина (может, втайне рассчитывал на его помощь при погрузке мешков с солью). «Ростов – это Северный Кавказ, а следовательно – почти Закавказье, а там и до Персии рукой подать» – так, очевидно, рассуждал Есенин, всегда стремившийся на родину Омара Хайяма и Гафиза.

В Ростове, пока Почем-Соль управлялся с солью и кое-какими поручениями комиссии, Есенин поссорился с ним и методически перебил одно за другим все стекла «салон-вагона»[16]. После этого «Почем-соль» отправил его в Москву, к великому счастью Айседоры.

Один раз кто-то спросил меня, чего было больше в самоубийстве Есенина – страха перед жизнью или храбрости перед смертью? Есенин от природы был человеком, что называется, не робкого десятка.