…В тот сентябрьский вечер раскаленный асфальт Promenade des Anglais жарко дышал впитанным за день солнцем. Айседора спустилась на улицу, где ее ожидала маленькая гоночная машина, шутила и, закинув за плечо конец красной шали с распластавшейся желтой птицей, прощально махнула рукой и, улыбаясь, произнесла последние в своей жизни слова:
– Adieu, mes amis! Je vais a la gloire![32]
Несколько десятков секунд, несколько поворотов колес, несколько метров асфальта… Красная шаль с распластавшейся птицей и голубыми китайскими астрами спустилась с плеча Айседоры, скользнула за борт машины, тихонько лизнула сухую вращавшуюся резину колеса. И вдруг, вмотавшись в колесо, грубо рванула Айседору за горло. И остановилась только вместе с мотором.
Мотор у машины был очень сильный, поэтому и удар был необычайной силы: первый же поворот колеса переломил позвоночник и порвал сонную артерию. Прибывший врач сказал:
– Сделать ничего нельзя.
Она была убита мгновенно. Чтобы освободить голову Айседоры, притянутую к борту машины, пришлось разрезать шаль.
Дикая толпа набросилась на искромсанную ножницами шаль и в тупой погоне за талисманами и амулетами из «веревки повешенного», приносящей, по поветрию, счастье, растерзала шаль на клочки.
Эта машина итальянской фирмы «Бугатти» была продана на аукционе в Ницце. Какой-то маньяк счастливо улыбался, когда после разгоревшегося на аукционе ажиотажа машина досталась ему за неслыханную тогда цену в 200 тысяч франков.
Через два часа после катастрофы около студии Дункан в Ницце раздался стук лошадиных копыт. Это везли тело Айседоры из морга домой. Ее уложили на софу, покрыли шарфом, в котором она танцевала, и набросили на ноги пурпурную мантию. Студия наполнилась цветами и множеством зажженных свечей.
Еще в Москве Айседора не раз говорила, чтобы на ее похоронах обязательно играли «Арию» Баха. Ее желание было исполнено, и в Ницце и в Париже играли «Арию» Баха.
Хотя Айседору и не собирались хоронить в Ницце, мэр города, узнав, что среди бумаг Дункан оказалась справка, подтверждающая желание Айседоры принять советское гражданство, заявил, что не разрешит хоронить ее в Ницце.
Утром пришла телеграмма от американского синдиката издательства, подтверждавшего договор на издание мемуаров Айседоры и сообщавшего о переводе через парижский банк денег. Она ждала этих денег, чтобы выехать в Москву.
Голубоватые, цвета хмурого неба, листы бумаги нетронутой стопкой остались лежать на столе Айседоры в Ницце. Страницы о годах, проведенных у нас, не были написаны…
В Париже на гроб Айседоры был положен букет красных роз от советского представительства. На ленте была надпись: «От сердца России, которое скорбит об Айседоре».
На кладбище Пер-Лашез ее провожали тысячи людей. После похорон в течение трех дней шло торжественное траурное заседание в Сорбонне под председательством Эррио. Комитет по увековечению памяти Айседоры принял решение поставить ей в Париже памятник работы Бурделя, но это решение не было осуществлено…
Моя исповедь[33]Айседора Дункан
Глава 1
Признаюсь, когда мне предложили написать эту книгу, меня объял ужас. Не потому, что моя жизнь была бы менее интересна для читателя, чем любой роман или даже фильм. Я знаю, что если хорошо описать ее, то получилась бы интереснейшая повесть. Загвоздка лишь в том, что надо действительно хорошо описать ее.
Как часто бывает, что человек, странствовавший под экватором и совершавший потрясающие подвиги в борьбе со львами и тиграми, терпит неудачу, пытаясь запечатлеть свои переживания на бумаге, тогда как другой, который никогда не покидал своей веранды, описывает избиение тигров в джунглях так убедительно, что читатель верит, будто автор действительно был в джунглях; он вместе с ним переживает все его страхи, он обоняет запах львов и слышит жуткие звуки, возвещающие о приближении гремучей змеи.
А затем еще одно соображение: как можем мы писать о себе правду? Разве мы знаем ее? В одном образе представляемся мы нашим друзьям; в другом – самим себе; в третьем – нашим возлюбленным. Добавьте сюда образ, который рисуется нашим врагам. Все эти образы различны.
У меня есть все основания предполагать это, ибо мне часто за завтраком приходилось читать газетную критику, в которой говорилось, будто я прекрасна как богиня и гениальна. И только я кончала одну статью, еще с уст моих не успевала сбежать довольная улыбка, как глаза мои уже пробегали следующую газету, где утверждалось, что я лишена всякого таланта, скверно сложена, и лицом – настоящая гарпия.
В скором времени совершенно перестала читать критические отзывы, посвященные мне. Я не могла требовать, чтобы обо мне писали только одно хорошее, а что касается дурного, то оно действовало на меня самым угнетающим и убийственным образом.
В Берлине, например, был критик, который буквально преследовал меня оскорблениями. Между прочим, он однажды написал, что я не только совершенно не музыкальна, но вообще ничего не смыслю в музыке. Тогда я написала ему и пригласила к себе, с целью убедить его в том, что он ошибается. Он пришел и за то время, что мы сидели за столом, я говорила в течение полутора часов о моих теориях насчет зрительных движений, создаваемых с помощью музыки. Вообразите мое изумление и мой конфуз, когда этот человек вдруг достал из кармана слуховую трубку и, приложив ее к уху, сообщил мне, что он совершенно глух и даже с помощью слухового аппарата не в состоянии слышать почти ни звука, сидя в первом ряду партера. Вот каков был человек, мнение которого не давало мне спать по ночам.
Воспоминания сбивчивы, как сны. Даже больше того! Многие из моих снов ярче запечатлелись у меня в памяти, чем действительные факты. Жизнь – это сон, и надо радоваться, что это так, ибо, в противном случае, кто в состоянии был бы вынести весь свой жизненный опыт? Возьмем для примера потопление госпитального судна «Луизитания». Ведь подобная катастрофа должна была бы оставить на веки вечные отпечаток неописуемого ужаса на лицах тех людей, которым пришлось вынести это, – а между тем, мы встречаем их веселыми, счастливыми и улыбающимися. Нет, только в романах с людьми происходят внезапные метаморфозы. В будничной жизни главная основа человеческого характера всегда остается неизменной, даже после самых жутких переживаний. Возьмите, например, многочисленных русских князей, которые потеряли все, что у них было и, тем не менее, вы можете в любой вечер встретить их на Монмартре, где они так же беспечно пируют в обществе хористок, как и до революции.
Вот сейчас, лежа в постели, я пытаюсь проанализировать то, что мы называем памятью. Я всем своим существом ощущаю зной полуденного солнца. Я слышу голоса детей, резвящихся в соседнем парке. Я чувствую тепло своего собственного тела. Я смотрю на свои босые ноги и вытягиваю их, на мягкую округлость груди, на свои руки, которые никогда не находятся в состоянии покоя и не устают беспрерывно проделывать легкие ритмичные движения, и я полностью отдаю себе отчет в том, что в течение вот уже двенадцати лет вынашиваю в своей душе бесконечную муку, безумную усталость; что эти руки, которые я подношу к лицу, были отмечены неизбывным горем; что эти глаза редко бывают сухими, когда я остаюсь наедине с собой. В течение двадцати лет слезы не перестают струиться из моих глаз, – с того самого дня, когда я была вдруг разбужена жутким криком и увидела перед собой Л., который точно смертельно раненый, кричал: «Дети убиты! Дети убиты!».
Я помню, что мною овладела тогда какая-то странная слабость, и в горле у меня было такое ощущение, точно я проглотила горячие уголья. Я никак не могла ничего сообразить. Я ласково заговорила с Л., стараясь успокоить его. Я сказала ему, что это невозможно. А потом явились еще люди, но я никак не могла понять, что такое происходит. А затем я увидела человека с черной бородой, которого мне представили, как доктора, и он сказал: «Это неправда. Я спасу их».
Я поверила ему. Я хотела пойти вместе с ним, но меня удержали. Я потом узнала, что меня не пустили потому, что уже не было надежды на спасение моих детей. Окружающие боялись, что удар сведет меня с ума, но я в эти минуты находилась как бы в состоянии полного транса. Я видела, что все вокруг меня рыдают, а я не только не плакала, но даже, наоборот, испытывала желание каждого утешить. И теперь, бросая взгляд назад, я совершенно не в состоянии понять, в каком состоянии находился мой разум. Ведь речь шла о моих единственных двух детях!
Только дважды в жизни вырывается из груди матери крик, исходящий из самой души – первый при рождении, второй – при смерти. И когда я почувствовала в моих руках маленькие застывшие ручонки, которые никогда уже не в состоянии будут ответить на пожатие, я услышала свои собственные крики, – те же, которые я слышала, когда рожала их. Почему «те же», раз один из них выражает собою непревзойденную радость, а другой – беспредельное горе? Не знаю почему. Знаю только, что это один и тот же крик. Возможно, что во всей вселенной существует только один Великий Крик, и в нем выражаются и горе, и радость, и восторг, и агония, – материнский крик творчества!
Характер младенца уже вполне определяется, по-моему, в утробе матери. Перед тем, как я родилась, моя мать очутилась в трагическом положении и переживала ужасную душевную муку. Она ничего не могла есть и только в состоянии была глотать холодные устрицы, запивая их замороженным вином. И если меня спрашивают, когда я начала танцевать, я отвечаю: «Вероятнее всего, в утробе матери – под действием устриц и шампанского, которые служат пищею самой Афродите».
Моя мать переживала в то время такую трагедию, что часто говорила: «Ребенок, который родится, без всякого сомнения будет «ненормальным». Она точно ожидала появления какого-то маленького чудовища. И действительно, едва я появилась на свет, как начала размахивать и ножками, и ручонками, что заставило мою мать воскликнуть: «Вот видите, я была права! Этот ребенок форменный сумасшедший». Но впоследствии, когда меня, еще младенца, ставили на середину стола, я развлекала всю семью и друзей, танцуя под любую музыку.