Есенин и Дункан. Люблю тебя, но жить с тобой не буду — страница 36 из 40

Нельзя словами описать мучительную страсть, которая меня пожирала, и нежная красота окружавшей меня природы только усиливала мои страдания. Казалось, из положения не было выхода. Разве возможно было допустить, чтобы земная страсть разбила бессмертные планы великой совместной музыкальной работы? С другой стороны, я не могла прогнать мою ученицу из школы, где она получила воспитание, а наблюдать за их растущей с каждым днем любовью, не высказывая своего горя, казалось мне невыносимым. Я попала в тупик. Оставалось одно – отрешиться от всего этого и подняться на духовные высоты… Однако, несмотря на мое отчаяние, аппетит у меня, под влиянием постоянной гимнастики танца, продолжительных горных прогулок и ежедневного купания в море, был отличный, и я с трудом могла побороть земные желания.

Так и жила, стараясь учить своих девочек красоте, спокойствию, философии и гармонии, в то время, как сама извивалась в тисках смертельной муки. Я не знаю, чем разрешить такое положение вещей. Все, что мне оставалось, – это прикрыться щитом преувеличенной веселости и пытаться потопить свои страдания в дурманящих греческих винах по вечерам, за ужином у моря. Конечно, существовали и более благородные пути, но я не была в состоянии их отыскать. Спас положение укус злобной обезьяны, укус которой оказался роковым для молодого короля.

Несколько дней он находился между жизнью и смертью, а затем пришла весть о его кончине, которая вызвала такие народные волнения, что Венизелосу и его партии пришлось отказаться от власти. Нам тоже пришлось уехать, так как мы приехали в Грецию в качестве гостей павшего министра и таким образом стали жертвами политических осложнений. Все деньги, истраченные на перестройку Копаноса и оборудование ателье, оказались потерянными. Мы вынуждены были отказаться от мечты создать школу в Греции и сесть на пароход, чтобы ехать через Италию во Францию.

Какие странные мучительные воспоминания остались у меня от этого последнего посещения Афин в 1920 году, от возвращения в Париж, от непрекращающихся мук, от последнего прощания и отъезда Архангела и от расставания с моей ученицей, тоже покинувшей меня навсегда. Оказалось, что хотя жертвой этих событий была и я, ученица моя думала обратное и горько упрекала меня за мои чувства и отсутствие смирения.

Когда, наконец, я осталась одна в доме на Рю-де-ла-Помп с Бетховенским залом, приготовленным для музыкальной работы моего Архангела, мое отчаяние не могло быть выражено словами. Я не могла выносить вида дома, в котором была так счастлива и меня тянуло бежать от него и скрыться от мира, так как в ту минуту я верила, что мир и любовь для меня больше не существуют. Как часто в жизни приходишь к этому заключению! Но, если бы мы знали, что лежит за первым хол-мом жизни, нам стала бы видна цветущая долина полного счастья. Особенно возмущает меня вывод многих женщин, которые считают, что после сорокалетнего возраста любовь несовместима с достоинством человека. Ах, какая это ошибка.


Весной 1921 года я получила телеграмму от советского правительства.

«Одно только русское правительство может вас понять. Приезжайте к нам; мы создадим вашу школу».

Откуда явилась ко мне эта весть? Из того места, которое Европа считала «преисподней» – от советского правительства в Москве. И, оглядев свой пустой дом, где не было ни Архангела, ни надежды, ни любви, я ответила:

«Да, я приеду в Россию и буду учить ваших детей, если вы мне дадите ателье и все нужное для работы».

Ответ был положительный, и в один прекрасный день я очутилась на пароходе, направлявшемся по Темзе из Лондона в Ревель, откуда я должна была ехать в Москву. Перед отъездом из Лондона я зашла к гадалке, которая сказала: «Вы едете в далекое путешествие. Вас ждут странные переживания, неприятности. Вы выйдете замуж…»

Но при слове «замуж» я прервала ее слова смехом. Я? Я всегда была против брака и никогда не выйду замуж. «Подождите, увидите», – возразила гадалка.

По пути в Россию я чувствовала то, что должна испытывать душа, уходящая после смерти в другой мир. Я думала, что навсегда расстаюсь с европейским укладом жизни. Я верила, что идеальное государство, каким оно представлялось Платону, Карлу Марксу и Ленину, чудом осуществилось на земле. Со всем жаром существа, отчаявшегося в попытках претворить в жизнь в Европе свои художественные видения, я готовилась ступить в идеальное царство коммунизма. Я не взяла с собой туалетов, так как в своем воображении должна была провести остаток жизни, одетая в красную фланелевую блузку среди товарищей, одинаково просто одетых и преисполненных братскою любовью. По мере того, как пароход уходил на север, я с жалостью и презрением вспоминала старые привычки и основы жизни буржуазной Европы, которую покидала. С этого времени я должна была стать товарищем среди товарищей и выполнять обширную работу для блага человечества. Прощай неравенство, несправедливость и жестокость старого мира, которые сделали создание моей школы невозможным.

Когда пароход, наконец, бросил якорь, сердце мое сильно забилось. Вот вновь созданный прекрасный мир! Вот мир равенства, в котором осуществилась мечта, родившаяся в голове Будды, мечта, прозвучавшая в словах Христа, мечта, являвшаяся конечной целью всех великих художников, мечта, которую Ленин великим чудом воплотил в действительность… Я вступала в эту жизнь, чтобы мое существование и работа стали частью ее славных обетований.

Прощай, Старый Мир! Привет тебе, Мир Новый!

Сергей Есенин и Айседора ДунканН. В. Толстая-Крандиевская

– У нас гости в столовой, – сказал Толстой, заглянув в мою комнату, – Клюев привел Есенина. Выйди, познакомься. Он занятный.

Я вышла в столовую. Поэты пили чай. Клюев в поддевке, с волосами, разделенными на пробор, с женскими плечами, благостный и сдобный, похож был на церковного старосту. Принимая от меня чашку с чаем, он помянул про великий пост. Отпихнул ветчину и масло. Чай пил «по-поповски», накрошив в него яблоко. Напившись, перевернул чашку, деловито осмотрел марку фарфора, затем перекрестился в угол на этюд Сарьяна и принялся читать нараспев вполне доброкачественные стихи. Временами, однако, чересчур фольклорное словечко заставляло насторожиться. Озадачил меня также его мизинец с длинным, хорошо отполированным ногтем. Второй гость, похожий на подростка, скромно покашливал. В голубой косоворотке, миловидный; льняные волосы, уложенные бабочкой на лбу; с первого взгляда – фабричный паренек, мастеровой. Это и был Есенин. На столе стояли вербы. Есенин взял темно-красный прутик из вазы.

– Что мышата на жердочке, – сказал он вдруг и улыбнулся.

Мне понравилось, как он это сказал, понравился юмор, блеснувший в озорных глазах, и все в нем вдруг понравилось. Стало ясно, что за простоватой его внешностью светится что-то совсем не простое и не обычное.

Крутя вербный прутик в руках, он прочел первое стихотворение, потом второе, третье. Он читал много в тот вечер. Мы были взволнованы стихами, и не знаю, как это случилось, но в благодарном порыве, прощаясь, я поцеловала его в лоб, прямо в льняную бабочку, и все вокруг рассмеялись. В передней, по-мальчишески качая мою руку после рукопожатия, Есенин сказал:

– Я к вам опять приду. Ладно?

– Приходите, – откликнулась я.

Но больше он не пришел.


Это было весной 1917 года, в Москве, и только через пять лет мы встретились снова, в Берлине, на тротуаре Курфюрстендама.

На Есенине был смокинг, на затылке цилиндр, в петлице хризантема. И то, и другое, и третье, как будто бы безупречное, выглядело на нем по-маскарадному. Большая и великолепная Айседора Дункан с театральным гримом на лице шла рядом, волоча по асфальту парчовый подол. Ветер вздымал лиловато-красные волосы на ее голове. Люди шарахались в сторону.

– Есенин! – окликнула я.

Он не сразу узнал меня. Узнав, подбежал, схватил мою руку и крикнул:

– Ух ты… Вот встреча! Сидора, смотри, кто…

– Qui est се?[35] – спросила Айседора.

Она еле скользнула по мне сиреневыми глазами и остановила их на Никите, которого я вела за руку.

Долго, пристально, как бы с ужасом, смотрела она на моего пятилетнего сына, и постепенно расширенные атропином глаза ее ширились еще больше, наливались слезами.

– Сидора! – тормошил ее Есенин. – Сидора, что ты?

– Oh! – простонала она наконец, не отрывая глаз от Никиты. – Oh, oh! – И опустилась на колени перед ним, прямо на тротуар.

Перепуганный Никита волчонком глядел на нее. Я же поняла все. Я старалась поднять ее, большую, отяжелевшую от скорби. Есенин помогал мне. Любопытные столпились вокруг. Айседора встала и, отстранив меня и Есенина, накрыв голову шарфом, пошла по улицам, не оборачиваясь, не видя перед собой никого, – фигура из трагедий Софокла; Есенин бежал за ней в своем глупом цилиндре, растерянный.

– Сидора, – кричал он, – подожди! Сидора, что случилось?

Никита горько плакал, уткнувшись в мои колени.

Я знала трагедию Айседоры Дункан. Ее дети, мальчик и девочка, погибли в Париже, в автомобильной катастрофе, много лет назад.

В дождливый день они ехали с гувернанткой в машине через Сену. Шофер затормозил на мосту, машину занесло на скользких торцах и перебросило через перила в реку. Никто не спасся.

Мальчик, Раймонд, был любимец Айседоры. Его портрет на знаменитой рекламе английского мыла Pears’а известен всему миру. Белокурый голый младенец улыбается, весь в мыльной пене. Говорили, что он похож на Никиту, но в какой мере он был похож на Никиту, знать могла одна Айседора. И она это узнала, бедная.


В этот год Горький жил в Берлине.

– Зовите меня на Есенина, – сказал он однажды, – интересует меня этот человек.

Было решено устроить завтрак в пансионе Фишера, где мы снимали две большие меблированные комнаты. В угловой с балконом на Курфюрстендам накрыли длинный стол по диагонали. Приглашены были Айседора, Есенин и Горький.