Есенин. Путь и беспутье — страница 50 из 91

“МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА” Меня кто-то легонько тронул за плечо:

– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?

Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под ней белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочито) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее: и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.

– Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин».

На беглый взгляд: с подлинным верно. В августе, после левоэсеровского мятежа, латышская гвардия действительно требовала массового террора, а Есенин в самом деле приходил «к товарищу Еремееву» договариваться об издании сборника «Стихи и поэмы о земле русской, о чудесном госте и невидимом граде Инонии». Словом, если не задумываться, не вдруг догадаешься, что под соусом истиной правды преподносится смесь полуправды и прямого вранья. Иногда сознательного, иногда вынужденного. Память у Мариенгофа не твердая, с пробелами, и он без стеснения заполняет зияния перефразированными выписками из чужих мемуаров, благо в 1926-м, когда создавался первый вариант «Романа без вранья», воспоминания о Есенине широко и изобильно публиковались. Мариенгоф, к примеру, явно не помнит, как в день шапочного знакомства был одет Есенин, потому и наряжает его в светлую, дорогого и тонкого сукна (!) синюю поддевочку, упоминаемую многими мемуаристами дореволюционной поры. Между тем август 1918-го был знойный, и Сергей Александрович носился по Москве в одной рубашке, может, и белой, да не в той шелковой, маскарадной, с воротом, расшитым как русское полотенце, оплаченной когда-то «адъютантом императрицы». Та, сшитая три года назад для концертных выступлений на пару с Клюевым, давно износилась. И подстрижен поэт был иначе, так, каким запечатлела его на открытии памятника Алексею Кольцову кинохроника, а затем и Сергей Тимофеевич Коненков – с буйным ветром в разбойных кудрях. Нарочитый завиток появится позднее и будет, предполагаю, изобретен тем самым домашним парикмахером, мастерству которого А. Б. М. посвятит несколько восторженных абзацев в книге «Мой век, мои друзья и подруги».

Преувеличивает Анатолий Борисович и силу впечатления, какое якобы произвели на него «Преображение» и «Инония». Буйства крестьянского разума убежденного урбаниста никогда, ни в 1918-м, ни потом, не интересовали. Недаром же представлял себе автора замечательной «Инонии», восхитившей даже такого эстета, как Владислав Ходасевич, в образе корявого деревенского мужика, собственноручно принимающего «отел» у своей рязанской коровы. У Мариенгофа на все деревенское – род аллергии. Вот, к примеру, каким заскорузлым изобразит он Александра Никитича, когда отец поэта, обеспокоенный тем, что Сергей не подает о себе вестей, отправился в Москву на его поиски: «Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено… Есенин слушал речи отца недоверчиво. Напоминал про дождливое лето и жаркие дни во время сенокоса… Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щупал на подбородке реденькую размухлившуюся рогожку и молчал. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал отца из Москвы».

Несмотря на «брезгливости» (онучами пахнет!), имя крестьянствующего мужичка Мариенгоф запомнил. Как-никак, а поэмы «бородача» были напечатаны в том же авторитетном органе, что и блоковские «Скифы» и «Двенадцать». Потому, думаю, и сосредоточил внимание не на одежде, а на лице паренька, каковое, кстати, отпортретировал тщательно и приглядчиво, хотя и с «тайной недоброжелательностью», стер, как ластиком карандашный набросок, все, что составляло прелесть этого лица: обаяние. Первопричина тайной недоброжелательности в общих чертах понятна – тщеславная душа Мариенгофа сильно уязвлена молодостью Есенина. Это надо же: видом парнишечка, а уже знаменит! (То, что Сергей старше почти на полтора года, выяснится позднее.) К тому же московский денди пензенского розлива страдает хронической формой нарциссизма. Это на вкус Александра Никитича у приятеля сына «лошадиное лицо». Сам приятель уверен в своей неотразимости. Справедливости ради отметим: основания для самолюбования у Мариенгофа имелись. Многие современники находили его красивым. Даже будущий коллега (и соперник) по имажинизму Вадим Шершеневич: «Я выступал… тоскуя о нерожденном имажинизме, в Политехническом. Ко мне подошел высокий молодой человек с очень красивым лицом. Его рост был мне личным оскорблением. Кроме Агнивцева и Третьякова, я на всех смотрел сверху вниз. Тут пришлось задрать голову кверху…» Впрочем, к литературным творениям высокого молодого человека с очень красивым лицом Шершеневич относился более сдержанно. Вот как оценил он «Роман без вранья»: «Легко читаемая, но подозрительная книга. Редкое самолюбование и довольно искусное оплевывание других, даже Есенина». Высказывание Шершеневича советую запомнить, поскольку подозрительная книга вновь запущена в читательский оборот, а авторы предисловий из благих побуждений (желая вызволить бесценный документ из тайников спецхрана) утверждают: приводимые Мариенгофом факты подтверждаются воспоминаниями других современников. Между тем факт сам по себе еще ничего не значит, исследовательская мысль делает его тем или другим. А уж если затрагивает страсти, тем более скрываемые и посему искаженные, то тут уж, как писал Есенин, «правды не найдешь».

Вадим Шершеневич о специфике мемуарного жанра никогда не забывал: «Воспоминания – это поединок Я и фактов. Что такое факт в воспоминаниях? Нечто, не более достоверное, чем рассказ очевидцев. Нельзя судить о фактах, не зная Я». Но случай Вадима Габриэловича особый. Поединки Я и фактов в его воспоминаниях («Великолепный очевидец. Поэтические воспоминания 1919–1925 годов») происходят с оглядкой на кодекс дуэльной чести. Иное дело воспоминания Мариенгофа. С виду – литературная дуэль, а по сути – род подковерной возни, тайная цель которой – «искусное оплевывание других» и прежде всего, конечно, Есенина, которому А. Б. М. «мучительно завидует». Взять хотя бы ту главу «Романа без вранья», из которой извлечен приведенный выше фрагмент. Мариенгоф конечно же понимает, что читатели 1927 года (год выхода первого издания) могут заинтересоваться, по какой такой причине девятнадцатилетний оболтус, не напечатавший ни строчки, оказался в кресле литературного секретаря влиятельного московского издательства. Все прежние толстые журналы закрылись, среди опытнейших профессионалов жесточайшая безработица, а только что прибывший из провинции юнец получает служебное место, от которого наверняка не отказался бы и Ходасевич. Согласитесь, было бы и разумнее, и честнее признаться: кузен-де устроил, но на такое чистосердечие Мариенгоф не способен. Посему и придумывает фантастическую сцену. Якобы Николай Иванович Бухарин, забежав в номер к своему помощнику (двоюродному братцу мемуариста), заинтересовывается изданным в Пензе альманахом «Исток», в котором Мариенгоф впервые напечатался. Между тем, как выяснили авторы уже упоминавшейся «Летописи жизни и творчества С. А. Есенина», «Исток» вышел в свет только в сентябре и, следовательно, не имел отношения к появлению одного из его многочисленных авторов в издательстве ВЦИК на важной должности в августе 1918 года. Не откажу себе в удовольствии, которое, надеюсь, разделят со мной и читатели, процитировать эту сцену:

«…Незнакомец открыл книжку и прочел вслух:

Милая,

Нежности ты моей

Побудь сегодня козлом отпущенья.

Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в эту поэму, превосходил правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой… Так, по крайней мере, полагал автор. Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом…

– Это замечательно… Я еще в жизни не читал подобной ерунды!

Тогда Боб (кузен. – А. М. ), ткнув пальцем в мою сторону, произнес:

– А вот и автор.

Незнакомец дружески протянул мне руку.

Когда, минут через десять, он вышел из комнаты, унося с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса:

– Кто этот идиот?

– Бухарин, – ответил Боб, намазывая привезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба.

В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой».

Мариенгоф называет «Исток», собравший под своей обложкой плоды творчества пензенских любителей изящной словесности, первым имажинистским сборником, но это, увы, уже чистой воды вранье. Причем сознательное. После гибели Есенина между Мариенгофом и Шершеневичем, по инициативе первого, началось тягательство за право быть вписанным в историю русского имажинизма в роли отца-основателя. Шершеневич, и совершенно справедливо, ссылался на свои многочисленные теоретические высказывания, Мариенгоф – на альманах «Исток». Тягательство прекратилось с уходом Шершеневича, умершего во время войны, в эвакуации. Впрочем, и в довоенные годы «опростелой» до нищеты истории отечественной словесности было не до нюансов. Лишь после 1956-го, когда издательство «Художественная литература» совместно с Институтом мировой литературы им. М. Горького затеяло издание пятитомного собрания сочинений С. А. Есенина, последний имажинист вновь оказался в зоне общественного внимания. Вот тогда-то и дал он волю и своему воображению, и своим амбициям. Сочинив нечто вроде дополнения к уже известным в узких кругах воспоминаниям, состарил свое увлечение и Есениным, и вообще «имажами» минимум на два года. Дескать, это Я! Я! Я первым сказал «ИМАЖ»! Раньше, чем Есенин написал «Ключи Марии», раньше, чем футурист Шершеневич затосковал о «нерожденном» имажинизме. Дополнение опубликовано вдовой Мариенгофа в 1964 году в солидном академическом издании – журнале «Русская литература». Привожу фрагмент из этого, по сути, исправленного варианта «Романа без вранья»: «Свою Пензу я доживал, зарывшись в книжицы и книги стихов. Обзавелся я тогда и новым другом, стихотворцем: Ванечка Старцев окончил годом позже меня ту же Понамаревскую гимназию. Одновременно с ним и, казалось, довольно неожиданно мы оба влюбились, именно влюбились в метафору. Но мы назвали ее “имажем”. От французского “имаж” – образ. Французы-то были мы не ахти какие – нижегородско-пензенские. А вот влюбились в этот “имаж” по уши… На пару с Ванечкой бегали мы, вытянув языки, за этими “имажами”: ловили их, выслеживали, поджидали в новых сборниках, журналах и в петроградских газетах. Всех же старых поэтов мы вчистую забросили, так как были они не слишком богаты “имажами”. А без них поэзия в наших глазах потеряла всю свою привлекательность. А вот Сергея Есенина, поэта до той поры для нас совершенно неведомого, решительно возвели в своих сердцах на трон поэзии. Еще бы! И облака-то у него “лаяли”, и над рощей ощенялась луна “златым щенком”… Какие “имажи”! Ах, какие “имажи”!» [51]