Есенин. Путь и беспутье — страница 63 из 91

И что еще следует взять на заметку. Случай Колчака, которого продали за червонцев горсть, был в своем роде единственным. Все остальные фигуранты «белого сопротивления» «красному террору» либо убиты при попытке к бегству (Антонов), либо самолично пустили себе пулю в лоб (Каледин), либо благополучно ретировались за границу (Деникин, Юденич, Врангель, Краснов). В истории устранения Махно момент торга, конечно, наличествовал, но расплачивались с батькой не червонцами. Ему всего-навсего позволили утечь через румынскую границу в обмен на обещание прекратить подстрекательство к мятежам и из уважения к его заслугам в совместной борьбе то ли с немецкими оккупантами, то ли с врангелевцами.

В поддержку данной гипотетической догадки выступают, на мой взгляд, и еще некоторые подробности, к историческому Пугачеву отношения не имеющие. Это прежде всего морские «имажи», посредством которых лже-Петр изъясняет сподвижникам, людям сугубо сухопутным, выработанный им план действий средь безводных азиатских степей:

Я ж хочу научить их под хохот сабль

Обтянуть тот зловещий скелет парусами

И пустить по безводным степям,

Как корабль.

А за ним

По курганам синим

Мы живых голов двинем бурливый флот.

Здесь же, в «Пугачеве», в присутствии «местью вскормленного» бунтовщика, даже кони почему-то (?) превращаются в лебедей, несущихся «по водам ржи», про ножи говорится, что они должны «пролиться железными струями», а смуглые скулы степняков-кочевников уподоблены «волнам» («Уж давно я, давно я скрывал тоску Перебраться туда, к их кочующим станам, Чтоб разящими волнами их сверкающих скул Стать к преддверьям России, как тень Тамерлана»).

Еще меньше отвечает принципу исторического правдоподобия признание героя в том, что роль убиенного императора, каковую силою обстоятельств он вынужден взять на себя, не соответствует устремлениям его духа:

Больно, больно мне быть Петром,

Когда кровь и душа Емельянова.

Человек в этом мире не бревенчатый дом,

Не всегда перестроишь наново…

А вот Колчаку почти буквально пришлось срочно перестраивать наново состав своего существа, когда в январе 1919-го решением Сибирского правительства он был объявлен Верховным Правителем. Перестройка не состоялась. Как и есенинский Пугачев, Колчак остался «мечтателем». Для роли диктатора у него оказалось слишком много души («Под душой так же падаешь, как под ношею»). Ведь возвращался адмирал на родину из Америки («из дальних стран») совсем не за этим. (Куда подальше Колчака в спешном порядке, как слишком сильную, самостоятельную, из ряда вон, а потому чрезвычайно опасную фигуру, удалило, практически выслало из России, Временное правительство еще в июне 1917 года.) Адмиралом двигала не жажда высшей власти, а более простые человеческие чувства: любовь к оставшейся на родине женщине и не истребляемая выводами рассудка невозможность оставить в беде родимую землю. До этой последней беды, в июне 1917-го, Колчак вполне допускал (для себя) вероятность иного направления своей жизни, вплоть до служения «чужому народу» и «чужому флагу».

Крайне выразительны и тоже, на мой взгляд, ведут к Колчаку и волчьи следы в текстах Есенина 1920–1924 годов. Волком именуют Пугачева предавшие его в руки правительства вчера еще верные соратники: «Конец его злобному волчьему вою». С волком сравнивается Колчак в «Песне о великом походе». Перечислив самых ярых супротивников советской власти («в чьих войсках к мужикам родовая месть» – Врангель, Деникин, Корнилов), Есенин выделяет Колчака из ряда «белых горилл». И как? Через сходство-родство со своим любимым зверем – волком:

А на помог им,

Как лихих волчат,

Из Сибири шлет отряды

Адмирал Колчак.

Но, может быть, это всего лишь сугубо декоративная, по Есенину, «заставочная» фигуральность? Не думаю. Напоминаю уже задействованное в данном сюжете письмо Есенина к Женечке Лившиц, то самое, где поэт, рассказав приглянувшейся харьковчанке про жеребенка, который очень хотел догнать железный поезд, сравнивает его с батькой Махно. Затем, видимо, опасаясь, как бы девушка с библейскими глазами не сочла этот случай недостаточно серьезным, добавляет: «Эпизод для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень много».

Так вот: чтобы и мы не пропустили мимо глаз и ушей сравнение Адмирала с матерым волком, обращаю особое внимание на заключительные строфы стихотворения «Мир таинственный, мир мой древний…»; в некоторых изданиях, если мне не изменяет память, оно печаталось как «Волчья гибель». (Написано одновременно с «Пугачевым».) В этом тексте Есенин в открытую заявляет о своем сродстве с волком:

О, привет тебе, зверь мой любимый!

Ты не даром даешься ножу!

Как и ты – я, отвсюду гонимый,

Средь железных врагов прохожу.

Повторяю: все вышесказанное – всего лишь предположение. Однако ж невозможно предположить и прямо противоположное, а именно то, что Есенин не прореагировал, не откликнулся на столь значительное в судьбе России историческое событие, как «колчаковщина».

Екатерина, обезглавив Емельку да пятерых его сообщников и приговорив к каторжным работам полтора десятка злоумышленников, неразумный народ милостиво простила, ибо не ведают, что творят. Новая «народная» власть, в ответ на голодные бунты, объявила войну собственному народу. Столь неожиданный ревповорот ошеломил даже Петра Кропоткина, революционера par exellence и теоретика русского анархизма. Вот что писал князь Кропоткин Ульянову-Ленину в ноябре 1920-го (в то самое время, когда Есенин вернулся к замыслу поэмы о Пугачеве): «В “Известиях” и в “Правде” помещено было официальное заявление, извещавшее, что Советской властью решено взять в заложники эсеров из групп Савинкова и Чернова, белогвардейцев Национального и Тактического Центра и офицеров-врангелевцев; и что в случае покушения на вождей Советов решено “беспощадно истреблять” этих заложников. Неужели не нашлось среди вас никого, чтобы напомнить, что такие меры, представляющие возврат к худшим временам средневековья и религиозных войн, недостойны людей, взявшихся созидать будущее общество на коммунистических началах; и что на такие меры не может идти тот, кому дорого будущее коммунизма».

Есенин в понимании сути происходящего опередил Кропоткина на три с лишним месяца. Я имею в виду его письмо к Е. Лившиц от 11–12 августа 1920 года: «…Идет совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый».

Строящие мост в мир невидимый в данном контексте – не что иное, как переведенное на поэтов язык сухое кропоткинское определение большевизма: «Взявшиеся созидать будущее общество на коммунистических началах»; в период пятилеток и такое, не слишком сложное определение мысли заменят простым, как мычание: «строители коммунизма».

Из всего вышесказанного, разумеется, не вытекает, что Есенину по уму и по душе лозунг, начертанный на знаменах белогвардейских отрядов сводного колчаковского войска. Хотя сам Колчак – последовательный и убежденный демократ, его главнокомандующие (Дитерихс, Каппель) не скрывали монархических взглядов, как, впрочем, и многие кадровые офицеры Сибирской армии.

Монархиста, как бы ни старались нынешние горе-государственники, из Есенина не вылепить. К идее восстановления в России монархического правления он относился скептически. Однако объявленный Колчаком «крестовый поход» «против чудища насилия», а главное, сам Адмирал – единственная трагическая (и романтическая) фигура в истории Белого движения, не могли не «нравиться вдвойне воображению поэта».

Согласно одной из архиромантических версий, перед расстрелом Колчак отказался завязать глаза и подарил свой серебряный портсигар командиру расстрельной команды. Не думаю, чтобы красивая эта версия соответствовала реальности. Скорее всего, именной портсигар был конфискован уже у мертвого Адмирала. Перед тем как спустить труп в прорубь Ушаковки, карманы его полушубка наверняка обыскали. Но это в реальности; у легенды – своя поэтика. Пока Колчак был жив, он был виновен во всем. Некто злоязычный сочинил частушку:

Погон российский,

Мундир английский,

Сапог японский,

Правитель омский.

Хлебнув большевистского пойла, Сибирь запела по-иному. Нескольких месяцев оказалось достаточно, чтобы по России пошла гулять народная легенда о гибели Колчака, соперничая с мифом о гибели Чапая. В том ее варианте, какой в севастопольском детстве я слышала, портсигара не было, а может, по крайнему малолетству, память его обронила. Зато была песня, которую Колчак, согласно молве, пел, когда его вели на расстрел: «Гори, гори, моя звезда…» Разумеется, и это сдвиг в народную легенду, точнее, «неправдоподобная правда», ибо песню для идущего на смерть Адмирала людская молвь выбрала правильно. Вдова Владимира Яковлевича Лакшина, Светлана, свидетельствует: именно эту песню, приходя в гости, просила ее мужа спеть Анна Васильевна Тимирёва, любимая женщина Колчака, когда после многих-многих лет «тюрьмы и ссылки» обосновалась в Москве.

Так, может, и Есенин не случайно присвоил и «спрятал» ту же, колчаковскую, песню в одном из самых пронзительных стихотворений своего последнего земного года?

Гори, звезда моя, не падай.

Роняй рассветные лучи.

Ведь за кладбищенской оградой

Живое сердце не стучит.

Но почему же специалисты по творчеству Есенина, даже самые внимательные, прошли мимо столь выразительных аналогий? Думаю, прежде всего потому, что, прописав Есенина «по мужицкой части» и заключив его в сей специфический круг, на восток, в сторону Колчака, не взглядывали. Дескать, мужицкому поэту нечего было рассматривать на том, некрестьянском берегу. Средь белого стада горилл. Между тем, и это теперь не является информацией совершенно секретной, ударную силу армии Верховного Правителя составляли не традиционно враждебные Советам казачьи и белогвардейские части, а два самосформировавшихся полка высококвалифицированных рабочих военных заводов Ижевска и Воткинска. Взбунтовавшись против «уравниловки», они, подобно есенинскому Хлопуше, добровольно, по собственному почину примкнули к Колчаку. (Оглянитесь на знаменитое: «Я хочу видеть этого человека!».) И не белогвардейцы, а ижевцы и воткинцы (по есенинскому слову, «простолюдство»), ходившие в атаку под красным знаменем и с пением «Варшавянки», наводили ужас на красноармейских и красногвардейских шлемоносцев.