Первое публичное чтение «Анны Снегиной» состоялось весной 1925 года в Москве, в Доме Герцена, и обернулось не триумфом, а провалом. Литераторы, заседавшие в президиуме, о прочитанном отозвались с подчеркнутым холодком. Еще равнодушнее прореагировала пресса: за полгода – всего несколько беглых и невыразительных заметок в провинциальных газетах. Неужели случайность? Или критика чего-то не поняла? Увы, критика все поняла правильно. Это автор поэмы еще не понимает, что, вопреки первоначальному намерению, написал не о торжестве советской идеологии, а о разоре, погибели веками стоявшего крестьянского мира. А, может быть, и он все-все понял, потому и твердит, что «Анна Снегина» – «лучше всего», что он написал? Может, только работая над этим текстом, наконец-то сообразил, куда, в какую бездну несет его Россию «рок событий»! Или все-таки еще надеется, что его Слово, его Свидетельство могут изменить гаснущий удел хлебороба («удел хлебороба гас»), ежели там, в верхних эшелонах советской власти, прислушаются к мнению «последнего поэта деревни»? Ведь он писал правду, одну правду и ничего, кроме правды. Приезжая в 1924 году в Константиново чаще, чем обычно – родители начали строить новый дом, а он как единственный сын считал себя обязанным помочь старикам, – Есенин с тревогой убеждался: власть на земле забирают в ухватистые, но бестолковые руки бездельники и негодяи. Один такой новый советский выведен в «Анне Снегиной»:
У Прона был брат Лабутя,
Мужик – что твой пятый туз:
При всякой опасной минуте
Хвальбишка и дьявольский трус.
Дав убийственную характеристику этому выдвиженцу – пятый, лишний туз, то есть шулерская карта в колоде, Есенин показывает, какой простор дает бездельникам и тунеядцам новая власть. Не положительный Прон (он погибнет в Гражданскую войну от рук белоказаков), а его брат Лабутя организует разгром помещичьего дома. Это его хвастливой трусости обязаны снеговские помещики скоростью расправы: «В захвате всегда есть скорость! Даешь! Разберем потом». И это лишь начало восхождения Лабути во власть. В самом скором времени все будущее села оказывается в его нерабочих ладонях: «Такие всегда на примете. Живут, не мозоля рук. И вот он, конечно, в Совете». Взяв на мушку «лабутей», Есенин попал в самое что ни на есть «яблоко». Передел власти в деревне в пользу «самых отвратительных громил и шарлатанов» тревожил его еще и потому, что аналогичная ситуация начала складываться к середине 1925 года и в литературе. Здесь тоже вовсю «шуровали» «горланы», прибирая к рукам и доходные места, и идеологические позиции. Это их «разгильдяйством и разнузданностью» все теснее и теснее делалось творческой личности в том барачном общежитии, которое они, «лабути», спустя рукава строили на месте его, Есенина, «золотой бревенчатой избы». То, что революция не духовное преображение, а национальная трагедия, Есенин, как мы помним, начал подозревать давно, уже в 1920-м, когда писал Жене Лившиц: «Идет совершенно не тот социализм…» Известно, например, что на вечере памяти Блока, устроенном деятелями Пролеткульта, он выкрикнул из зала: «Это вы, пролетарские писатели, убили Блока!». Но до 1925-го Есенин, видимо, еще все-таки на что-то надеялся. Может, как и многие, как те же крестьяне-труженики, «на комиссара Ленина»? В 1925-м оглянулся окрест и увидел, что спущенным Капитаном Земли Кораблем управляют все те же, «лабути». Так, может быть, именно это открытие, следовавшее за ним по пятам весь его с виду триумфальный девятьсот двадцать пятый год и затянуло на певчем горле последнего поэта деревни роковую удавку? И прав Ст. Куняев, утверждающий, что Есенин пал жертвой своих политических убеждений, как защитник пропахшего соломой русского равнинного мужика, теснимого русофобами? Ох, если бы это было так! Но дело-то в том, что Куняев лукавит, ибо прекрасно знает: и в 1924-м, и в 1925-м правая оппозиция во главе с Николаем Бухариным, сделавшая ставку на единоличного крестьянина – крепкого хозяйственного мужика, к 1926 году добилась того, что Советский Союз, хотя и оставался полунищей аграрной страной, по производству простого продукта почти дополз до довоенного уровня. Дискуссии «по вопросам индустриализации» начались позднее, в 1927-м, но и тогда варианты решения проблемы предлагались разные. Общим было одно: курс на индустриализацию потребует долгого, на многие годы, сверхчеловеческого напряжения, и не отдельных слоев населения, а всей страны. Бухарин, как газетчик, лучше многих осведомлен о реальном положении дел. Какой-то части крестьянства и впрямь стало жить лучше, нежели «при царях». Если не веселее, то явно сытнее. Но одновременно выяснилось, как и утверждал когда-то Петр Аркадьевич Столыпин, что земледельческие области коренной Российской империи перенаселены и простой передел помещичьих и монастырских угодий, при архаических способах хозяйствования, проблему не решает. Невостребованная деревней лишняя рабочая сила, главным образом бессемейная молодежь, как только отпала угроза голода, хлынула в города, которые конечно же не могли обеспечить этих бедолаг ни работой, ни даже «койко-местом». Однако и в относительно «устроенной» части как горожан, так и селян, не связанных непосредственно с обработкой земли, и даже среди рядовых партийцев энтузиазма и рвения не наблюдалось. Вот как характеризует этот исторический момент американский биограф Бухарина Стивен Коэн: «Резкий демонтаж системы военного коммунизма, введение НЭПа с его чрезвычайной запутанностью социально-экономических отношений, “психологическая депрессия” большевиков, связанная с провалом европейской революции, смерть Ленина и зрелище борьбы его преемников… все это расстраивало или серьезно подрывало прежние убеждения… В результате наступили разочарование и пессимизм. Об этом свидетельствовало множество признаков, иногда малозаметных, а подчас зловещих: рабочие негодовали по поводу пышных нарядов нэпманских жен; сельские коммунисты были дезориентированы более либеральной аграрной политикой; и, что более серьезно, среди приверженцев партии, особенно молодежи, НЭП посеял “некоторую идейную деморализацию, некий идейный кризис”». Словом, как бы ни хотелось мужиковствующим квазипатриотам представить Есенина знаменем крестьянской партии, факты говорят о другом. Не пропахший соломой единоличный мужик и не воспрянувшие вместе с нэпом «владельцы землей и скотом», а бесприютная Рас-сея , т. е. пестрая по социальному происхождению протестная среда, приняв Есенина как своего поэта, безмерно и безгранично увеличивала пространство его влияния. Что же касается отношения поэта к стране своего деревенского детства… Можно, конечно, процитировать хрестоматийное, из «Руси советской» (1924-й):
Вот так страна!
Какого ж я рожна
Орал в стихах, что я с народом дружен?
Моя поэзия здесь больше не нужна,
Да и, пожалуй, сам я тоже здесь не нужен.
Но оно слишком уж зацитировано. Поэтому дополню его воспоминаниями Галины Бениславской о последней, в начале июня 1925-го, поездке Есенина (большой дружеской компанией) в Константиново на свадьбу двоюродного брата. Свадьба была бестолковой и слишком пьяной, но на другой день Есенин все-таки предложил Галине Артуровне показать известные ей по «Анне Снегиной» места:
«Вбежали на паром, а с того берега лошадей перевозят. “Поедем на хутор, хочешь, верхом поедем?” – спрашивает С. А. Взяли лошадей… Я пустила галопом, оглядываюсь: С. А. трусит на своей лошади, и, видно, удовольствие это небольшое. Подождала. “Знаешь, на ней очень больно ехать”. Предложила поймать из табуна другую, но он не сумел поймать. Наконец встретили конюха на оседланной лошади, забрали у него и поехали. Но через пять минут С. А. слезает, чтобы напиться воды, а потом вдруг ложится на землю: ему худо стало, от тряски очевидно. Попросил, чтобы я сошла с лошади к нему, и лег ко мне на колени головой. Начался дождь, земля совершенно сырая, С. А. почти не одет. Я чувствую, что беда. Начинаю подзадоривать его: “Ну, скис как баба, вставай и сейчас же садись на лошадь…” С. А. открывает глаза и вдруг с такой обидой и болью, как будто я невесть что сказала: “И ты, и ты ничего не понимаешь. Не надо, не буду на твоих коленях. Вот она, родная, все поймет” – и ложится головой на землю, мокрую и холодную. Я отвязываю свою лошадь и во всю мочь мчусь к пастухам… Слушайте, там Серега Есенин свалился с лошади… с сердцем припадок. Давайте телегу, довезти его домой. Хотя бы один пошевелился… Обругала их от души сволочами и еще как-то. Тогда зашевелились. Обещали сейчас приехать… Поскакала туда, где остался С. А. Подъезжаю – ни его, ни лошади. Мчусь дальше по дороге. Едет мой С. А. шажком, ногами подбалтывает. “Ты куда?” “Домой”. “Да дом-то в другой стороне…” Во всей этой истории, кроме ужаса за С. А. с его чахоткой, всплыло осознание того, как С. А. отвык от деревни – ни верхом ехать, ни лошадь из табуна поймать не может, – и какой он чужой своим деревенским… Так, любопытство к его выходкам, и больше ничего».
Запись сделана при жизни Есенина, да еще и в тот момент, когда Галина Артуровна еще многого в нем и в самом деле не понимала. А что можно понять, если всего через десять дней Екатерина, все еще гостившая у родителей в деревне, получит от брата поразившее всех и тогда и теперь письмо: «Дорогая Екатерина! Случилось очень многое, что переменило и больше всего переменяет мою жизнь. Я женюсь на Толстой и уезжаю с ней в Крым. Перед отъездом я должен с тобой поговорить… Приезжай, не задерживаясь».Потом, после всего, многое, конечно, прояснится – из того, житейского и слишком человеческого, что раньше, до «Англетера», не представлялось трагически безвыходным. Похороны Есенина, на которые Галина не поспела, сделали ее «глазам какой-то надрез», и «прозревшие вежды» наконец-то разглядели то, чего она не то чтобы не замечала, но почему-то не считала главной причиной его «смертной тоски»:
«Житейские тяготы. Нужна квартира, а ее нет. Нужны деньги – из-за них приходится мыкаться по редакциям. И при этом со всех сторон долги и со всех сторон требуют и требуются деньги: старикам, сестрам, Толстой; наконец, в это же время З. Н. потребовала на Танечку сразу 1000 рублей. А деньги в Госиздате приближаются к концу; за семь месяцев были уже получены, осталось еще 4–5 месяцев. А дальше? Опять мытарства по журналам из-за построчного гонорара? Ведь в Госиздат продано все. Никаких книг он в течение 2-х лет издавать не мог. А прожить на гонорар за новые вещи было трудно, да и вещей этих не было. А тут еще – некуда голову прислонить. Толстую не любил, презирал и, убедившись в этом, разошелся; своего дома нет. Жить по знакомым с его состоянием он не мог. И в конечном счете – некуда деться. Сел – подытожил, что ждет в будущем и ради чего можно принять это?»