Есенин. Русский поэт и хулиган — страница 23 из 56

сенину дает имя Королевич.

И сказка началась. Кто сказал, что сказка обязательно должна быть веселой и с хорошим концом? Но в сказке всегда должно присутствовать волшебство. Волшебством было то, что эти два человека, столь далеко отстоящие друг от друга и географически, и социально, и по жизненному опыту, встретились в нужном месте в нужный час. И моментально, не имея общего языка, поняли и оценили друг друга. Волшебство, что Дункан, едва увидев Есенина, сразу выразила его суть двумя словами: Anguel! Tschort! — теми самыми, которыми говорил о себе сам поэт — «Коли черти в душе гнездились, значит, ангелы жили в ней». Любовь с первого взгляда — всегда волшебство, а здесь это было еще и притяжение друг к другу родственных душ. (Родственные души могут и отталкиваться друг от друга, не переставая быть родственными, что и произойдет позже.)

Есенин узрел в Дункан «русскую душу», отличавшуюся способностью к пониманию и сочувствию («…Она настоящая русская женщина, более русская, чем все там. У нее душа наша, она меня хорошо понимала…»).

При этом мы вовсе не исключаем со стороны Есенина (широк русский человек!) ни тщеславия, ни даже меркантильного интереса. (Слухи о несметном богатстве Дункан были сильно преувеличены — она так же, как ее русский возлюбленный, очень быстро спускала любые деньги — еще одно сходство.) И он, конечно, думал, что мировая слава Айседоры будет способствовать его мировой славе. (Славы всероссийской он уже добился.) Но при всем при том это была не сделка («женился на богатой старухе»), а любовь, сильная, страстная и мучительная. Любовь Поэта.

Мариенгоф пишет, что Есенин мог лечь в постель с Дункан, только напившись до умопомрачения. А почему мы должны верить Мариенгофу? Почему не Есенину? — «…мне 27 лет — завтра или после завтра мне будет 28 […] ей было около 45 лет. […] за белые пряди, спадающие с ея лба, я не взял бы золото волос самой красивейшей девушки. Фамилия моя древнерусская — Есенин. Если перевести ее на сегодняшний портовый язык, то это будет осень. Осень! Осень! Я кровью люблю это слово. Это слово — мое имя и моя любовь».

А Дункан? То, что Айседора вдруг произнесла: «Solotaya golova!», не зная вроде бы ни одного русского слова, тоже волшебство. И даже воспоминания ее ближайшей подруги Мэри Дести, объясняющие многое, этого объяснить не могут «… дверь с треском распахнулась — и перед Айседорой возникло самое прекрасное лицо, какое она когда-либо видела в жизни, обрамленное золотыми блестящими кудрями, с проникающим в душу взглядом голубых глаз. […] Это была судьба. […]

Потом […] она помнила лишь голову с золотистыми кудрями, лежавшую у нее на груди […] и до самой смерти говорила, что помнит, как его голубые глаза смотрели в ее глаза и как у нее появилось единственное чувство — укачать его, чтобы он отдохнул, ее маленький золотоволосый ребенок».

«Solotaya golova», кроме всего прочего, не могла не вызвать у Айседоры воспоминания о ее маленьком сыне Патрике, тоже золотоволосом. Дети Дункан (мальчик и девочка) погибли за восемь лет до встречи с Есениным в автомобильной катастрофе. Вот что писала она о своем состоянии после катастрофы: «По-моему, есть горе, которое убивает, хотя и кажется, что человек продолжает свою жизнь. Его тело влачит горестное существование на земле, но дух его сокрушен — сокрушен навсегда. […] С тех пор всегда мною владеет лишь одно желание — скрыться, скрыться… скрыться от этого ужаса, и вся моя жизнь является лишь беспрерывным бегством от него, напоминая Вечного Жида и Летучего Голландца». Чтобы «скрыться от этого ужаса», великой танцовщице нужна была новая великая идея — ее она искала в России. Бог послал ей еще и великую любовь.

Большевики в конце концов объявили Дункан, что деньги на школу она должна зарабатывать сама. (А она-то мечтала о бесплатных концертах для рабочих.) Ну что ж, зарабатывать, так зарабатывать — не уезжать же из-за этого из России, не расставаться с мечтой. (Пусть уже несколько и скорректированной действительностью.)

Есенин не пропускал ни одного ее выступления. Будь то в Москве или Петрограде. Во время одного из них погас свет — такое случалось в тогдашней России. Оркестр остановился. Любая другая актриса покинула бы сцену. Но Дункан не считала себя вправе подвести зрителей, которые пришли посмотреть на ее искусство. И она попросила своего импресарио и переводчика И. Шнейдера вынести на сцену фонарь. «Пламя в фонаре чуть-чуть потрескивало, бросая слабые ответы на застывшую фигуру Дункан, в которой, по-видимому, продолжала мучительно звучать оборвавшаяся музыка симфонии. Свет не зажигался. На сцене было прохладно. Я взял красный плащ Айседоры, — вспоминает И. Шнейдер, — и набросил ей на плечи. Дункан поправила плащ, приблизилась к фонарю, горевшему красноватым светом, и подняла его высоко над головой. В красном плаще, с призывно поднятой головой и со светочем в руке она выглядела каким-то революционным символом. Зал ответил грохотом аплодисментов. Дункан выжидала, когда все утихнет. Потом сделала шаг вперед и обернулась. Я понял и подошел. (Чтобы переводить ее слова на русский. — Л. П.).

«Товарищи, — сказала она, — прошу вас спеть ваши народные песни». И зал, огромный, переполненный зал (Мариинского театра в Петрограде. — Л. П.) запел. Без дирижера, без аккомпанемента, в темноте, поразительно соблюдая темпы, нюансы и стройность, зал пел одну за другой русские народные песни.

Дункан так и стояла с высоко поднятым над головой огнем, и вытянутая рука ни на мгновение не дрогнула, хотя я видел, что это стоит ей огромного напряжения воли и великого физического усилия.

«Если бы я опустила тогда руку, — объяснила она потом, — прервалось бы и пение, и все невыразимое очарование его.» Это было так прекрасно, что никакие самые знаменитые капеллы не выдержали бы сравнения с этим вдохновенным пением!

Так продолжалось около часа. Дункан не опускала руки, и зал пел снова и снова. Уже прозвучала «Варшавянка», «Смело, товарищи, в ногу…» […] И вдруг когда необычайный хор гремел заключительными словами:

Но знаем, как знал ты, родимый,

Что скоро из наших костей

 Поднимется мститель суровый

И будет он нас посильней!

— в хрустальных бра и люстрах зала, в прожекторах и софитах стал теплеть, разжигаться свет. Красноватый, потом желтый, солнечный и, наконец, ослепительно-белый затопил потоками громадный театр и гигантский хор, который вместе со светом медленно поднимался со своих мест, потрясая зал последним рефреном:

— Будет по-силь-ней!

Одновременно взметнулся красный шарф Дункан — и медленно пошел вниз занавес.

Ни один режиссер не мог бы так блестяще театрально поставить эту сцену…»

* * *

Роман Есенина и Дункан проходил на виду у всей Москвы. В ее особняке на Пречистенке (это единственное, что выполнили большевики из обещанного), куда перебрался и Есенин, собиралась вся московская богема. И все считали своим долгом не только пить и есть за счет Дункан, но и судачить по ее поводу. И все почему-то были уверены, что мировая знаменитость не стоит нашего Есенина. Какой-то остряк придумал — и пошло гулять: ай, сих дур много, а Сережа-то один. Маяковский переделал на свой лад: ай се дур в Европе много — мало ай се дураков. (Зелен виноград, Владимир Владимирович.)

Пошляки говорили: стареющая женщина ухватилась за молодого поэта и позволяет ему делать с собой что угодно. (Эти слухи, разумеется, доходили и до Есенина. Что, с одной стороны, больно его ранило, а с другой — позволяло еще больше распускаться со «старухой».)

Она вовсе не считала, а главное, не ощущала себя «старухой» — как называли ее «доброжелатели» Есенина. Все подруги Дункан уверяют: была так хороша и так молодо выглядела, что разница лет между ней и Сергеем (16 лет!) почти не ощущалась. Их совместные фотографии подтверждают именно это мнение. (После смерти Есенина у нее будет еще более молодой любовник.)

И никогда она не была его рабой — матерью, заботливой, многое прощающей (в силу своего понимания и родства натур) — да. И меньше всего ее в этих отношениях интересовал секс — хронический алкоголик далеко не лучший сексуальный партнер.

Как Художник она — смутно — понимала то, о чем Б. Зубакин[71] писал М. Горькому: «В Высшем мире поют Высокие Ангелы — Согласный Гимн — а на земле это слышно, как грохот, буря и Хаос. Земной Хаос жизни Есенина был выражением внутренней особо присущей ему музыки и гармонии», и — в глубине души — соглашалась с мужем: «Пьяный Эдгар По прекрасней трезвого Марка Кривицкого».[72] Она и сама с некоторых пор перед выходом на сцену непременно должна была пропустить пару бокалов шампанского или чего-нибудь еще покрепче. В ее особняке на Пречистенке, каждый вечер вино лилось рекой. Пил не только Есенин и его многочисленные друзья, но и Дункан. Она не признавала для водки маленьких рюмочек — только стаканы. Мариенгоф уверяет, что именно благодаря ей Есенин и спился окончательно. Ее подруги, утверждают прямо противоположное: желая всюду быть рядом с возлюбленным, она вынуждена была пить все больше и больше.

Как женщина она знала: чем больше распояшется хмельной Есенин, тем сказочнее будет примирение. Он будет сама нежность, покорность, влюбленность, станет, как собака, заглядывать ей в глаза, обцеловывать руки, ноги, умолять о прощении. И позволять вить из себя веревки.

— Что с тобой, Сергей, любовь, страдания, безумие? — однажды спросила Е. Стырская у Есенина.

— Не знаю. Ничего похожего с тем, что было в моей жизни до сих пор. Айседора имеет надо мной дьявольскую власть. Когда я ухожу, то думаю, что никогда больше не вернусь, а назавтра или послезавтра я возвращаюсь.

Дункан была более сильной натурой, чем Есенин. С тех пор как при первой встрече Айседора «поманила его к себе», поэт не раз чувствовал, что начинает себя терять: «Вид их вместе всегда заставлял припоминать старую латинскую фразу о маленьком полководце и большом мече: «Кто это привязал Сципия к мечу?»