Германия? Об этом поговорим после, когда увидимся, но жизнь не здесь, а у нас. Здесь действительно медленный грустный закат, о котором говорил Шпенглер.[85] Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, у всех на виду седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют внутри они. Никакой революции здесь быть не может Все зашло в тупик. Спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.
Нужен поход на Европу».
Врач, осматривавший Есенина в Висбадене, сказал, что положение серьезное и нужно прекратить пить по крайней мере на 2–3 месяца, иначе может развиться психическое заболевание. Есенин согласился. Но через неделю он и Дункан уже были в Дюссельдорфе. Оттуда отправляется письмо Сахарову, написанное явно в сильном подпитии:
«Друг мой, Саша! Привет тебе и тысячу поцелуев. […] Что сказать мне […] об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом?
Кроме фокстрота здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде господин доллар, на искусство начхать — самое высшее музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. Ну и ебал я их тоже с высокой лестницы. Если рынок книжный — Европа, а критик Львов-Рогачевский,[86] то глупо же ведь писать стихи им в угоду и по их вкусу. Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова Мариенгофа.[87] Птички какают с разрешения и сидят, где им позволено. Ну, куда же нам с такой непристойной поэзией?
Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой мне хочется послать все это к ебейнейшей матери и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину. Еб их проеби в распроебу. Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи переведенные, мои и Толькины [Мариенгофа], но на кой хуй все это, если их никто не читает.
Сейчас на столе у меня английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экз. Это здесь самый большой тираж! Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик Матушка! Пожалей своего бедного сына…
А знаете? У алжирского бея под самым носом шишка?[88] […]
Друг мой, если тебя обо мне кто-нибудь спросит, передай, что я пока утонул в сортире с надписью на стенке «Есть много разных вкусов и вкусиков…»[89]
Гоголевская приписка:[90]
Ни числа, ни месяца,
Если б был хуй большой,
То лучше б на хую повеситься.
А между тем в Германии в это время жили и творили прозаик Т. Манн, драматург Г. Гауптман, поэт P.M. Рильке. Ничего этого Есенин не знал и знать не хотел. Он ведь приехал не для того, чтобы познакомиться с европейской культурой (да и трудно было это сделать без знания языков), а для того, чтобы Европа познакомилась с ним. И оценила не меньше, чем Россия. Но «мещанская» Европа (и Германия, в частности) вовсе не страдала от отсутствия собственных талантов. Самый русский из всех русских поэтов с его загадочной русской душой, чуждой тематикой и большевистским душком был ей и не очень понятен, и не очень нужен. То, что было возможно и естественно для Есенина: любить русского человека даже тогда, когда он становится людоедом (как в прямом, так и в переносном смысле), западных читателей не могло не отталкивать. (Другое дело, что и Германия через какое-то время станет страной людоедов, но тогда об этом еще почти никто не догадывался.) Только самомнение Есенина помешало ему предвидеть это заранее — можно было бы и не ездить так далеко. Удивляться приходится скорее тому, что ему все-таки удалось выпустить несколько книжек переводов.
В июле супруги Дункан уже в Бельгии, сначала на курорте Остенд. Оттуда — письмо Мариенгофу. Сначала — опять проклятия по поводу «кошмарной» Европы и «свиных тупых» морд европейцев. Но здесь Есенин проговаривается: «Там, из Москвы нам казалось, что Европа — самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии…» Ан нет, а коли так — все проклятья на ее голову.
«В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это весело и забавно. […] Как все это было прекрасно! Боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми моими скандалами. […]
Толя милый, приветы! Приветы!
После Остенда — Брюссель. Там Дункан три раза выступает в оперном театре Ла Монне. С успехом, превзошедшим все ожидания. «Разве можно забыть неповторимую грацию ее прекрасных рук, когда она как будто укачивала ребенка, грацию тех несчастных рук, которые так долго оставались пустыми? А вальсы Брамса? В особенности один, где Айседора в образе богини радости усыпает все вокруг цветами. Я могла бы поклясться, что видела на сцене детей… Но здесь не было ничего, кроме ковра… Улыбалась танцующая Айседора, склоняясь в порывах счастья направо и налево… Это было настоящее волшебство…» (из воспоминаний Л. Кинел).
Время, проведенное в Бельгии, а затем во Франции и Италии, было самым счастливым в их поездке. «Скоро месяц, как я уже не пью. Дал зарок, что не буду пить до октября, — сообщает Есенин И. Шнейдеру. — Все далось мне через тяжелый неврит и неврастению». В том же письме: «Милый, милый Илья Ильич! […] С нетерпением ждем Вашего приезда.
Особенно жду я, потому что Изадора ровно ни черта не понимает в практических делах, а мне оч[ень] больно смотреть на всю эту свору бандитов, которая ее окружает».
Трезвый Есенин с болью смотрит на «свору бандитов», которые окружают не в меру щедрую Дункан, любящую не только выпить, но непременно выпить в компании. Но разве он сам не был таким? Разве вокруг него не вились толпы бездарных прихвостней, жаждущих погулять за его счет? Сходство характеров не всегда идет на пользу совместной жизни.
Следующая остановка — Париж. Попасть туда после берлинских скандалов было непросто. Супругов официально уведомили, что во Францию их впустят, только если они не будут заниматься «красной пропагандой», и что полиция получила предписание держать их под строгим надзором. На что Дункан ответила, что она не имеет никакого отношения к политике и только хочет дать несколько выступлений, чтобы заработать денег для своей школы в Москве.
В Париж чета Есениных прибыла в 20-х числах июля. Там они пробыли около двух месяцев, совершая поездки в Италию и другие места. Всюду в их честь устраивались приемы, на которых Есенин вел себя как ангел. Сопровождавшая их переводчица Л. Кинел вспоминала: Есенин рассказывал о своей жизни. «Голос его был мягок. Глаза — мечтательные. И было во всем его облике что-то такое, отчего душа его представлялась душой ребенка и в то же время душой непостижимо мудрой и необыкновенно чувствительной».
Но и в Париже, и в Италии его больше всех достопримечательностей интересовало, как обстоит дело с переводами и публикацией его стихов.
В Париже Дункан дает интервью, прямо противоположное тому, что она говорила в Берлине. Корреспондент объясняет это тем, что русские переводчики исказили ее слова. «Оказывается, что она поехала в Россию, ибо наскучила жизнью в Европе и надеялась найти там новую правду. Но на поверку оказалось, что у большевиков очень мало оригинальности. А главное — большое неустройство. Она хотела, например, открыть школу пластики для 1000 детей, а вышло, что помещения и постелей не хватило и на 50.
И вообще, бедная босоножка убедилась, что большевики истребили буржуазию только для того, чтобы занять ее место. И теперь большевиствующая бюрократия усиленно копирует быт и манеры прежних владеющих классов. […]
Как бы там ни было, но Айседора «очень жалеет бедных русских крестьян и рабочих», существующих под властью большевиков, и теперь уже счастлива-пресчастлива, что вырвалась из этого «рая варваров» и нашла во Франции «истинное свое отечество» […]. Подождем еще немного, пока «крестьянский сын» и «лучший в России поэт» научится французскому языку. Может быть, он тоже тогда заговорит иначе».
«Лучший в России поэт» ни французскому, ни какому-нибудь другому иностранному языку не научился и не учился. Принципиально. Не хотел. Почему-то ему казалось, что это испортит его родной язык. За границей он продолжал создавать шедевры русском поэзии. (Отнюдь не ориентированные на перевод.) Да, он мечтал о том, чтобы на Западе познакомились с его творениями. Но все труды, для этого необходимые, перекладывал на читателей и переводчиков. (Не зная ни одного иностранного языка, он не представлял себе всех трудностей поэтического перевода.) Ни на йоту не изменяя ни своих тем, ни своего словаря, ни своей поэтики.
На Западе создан цикл «Москва кабацкая». Открывающийся стихотворением, о котором исследователи говорят, что оно — ответ Есенина на обвинения эмигрантской прессы в том, что он «советский Распутин», «агент Москвы», чуть ли не чекист.
Не злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам.
Я всего лишь уличный повеса,
Улыбающийся встречным лицам.
Возможно, исследователи правы. Но, как всякое гениальное произведение, оно живет вне повода, его породившего. Великий современник Есенина О. Мандельштам (как это часто бывает, они взаимно не любили друг друга) в своей «Четвертой прозе» — тексте настолько же исповедальном, как и «Москва кабацкая», — писал: «Есть прекрасный русский стих, которого я не устану твердить в московские псиные ночи, от которого, как наваждение, рассыпается рогатая нечисть. Угадайте, друзья, этот стих: он полозьями пишет по снегу, он ключом верещит в замке, он морозом стреляет в комнату: