… Не расстреливал несчастных по темницам.
Вот символ веры, вот поэтический канон настоящего писателя — смертельного врага литературы».
«Москва кабацкая» действительно не литература, а протокол «гибели всерьез». Здесь нет и тени эстетизации порока. Только «русская мука». Только гибнущая душа. А за что и почему гибнущая? Этого не знает и сам автор. То ли потому, что «без возврата покинул родные поля», то ли потому, что «октябрь суровый/Обманул их в своей пурге». (Это «их», понятно, включает и «я»), то ли потому, что «я искал в этой женщине счастья, / А нечаянно гибель нашел».
Здесь и упоение отчаянием:
А когда ночью светит месяц,
Когда светит… черт знает как!
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.
Шум и гам в этом логове жутком,
Но всю ночь, напролет до зари,
Я читаю стихи проституткам
И с бандитами жарю спирт.
Компания проституток и бандитов от безысходности или это сознательный выбор?… Как сказать? В жизни вообще, а в жизни Есенина особенно все перепутано. С одной стороны — «Я такой же, как вы, пропащий». С другой — именно здесь, где «течет самогонного спирта река», где «гармонист с провалившемся носом […] про Волгу поет и Чека», здесь только еще и слышится «непокорное в громких речах».
И уж удалью точится новой
Крепко спрятанный нож в сапоге.
Нет! Таких не подмять, не рассеять!
Бесшабашность им гнилью дана.
Ты, Рассея моя… Рас…сея…
Азиатская сторона!
Не от этого ли, несмотря ни на что, уверенность — «Я с собой не покончу». А в другом стихотворении — «Не умру я, мой друг, никогда».
Заканчивается цикл стихотворением нежно-ностальгическим:
…как глаза закрою,
Вижу только родительский дом.
Вижу сад в голубых накрапах,
Тихо август прилег к плетню.
Держат липы в зеленых лапах
Птичий гомон и щебетню.
Я любил этот дом деревянный.
В бревнах теплилась грозная морщь,[91]
Наша печь как-то дико и странно
Завывала в дождливую ночь.
Но угасла та нежная дрема,
Все истлело в дыму голубом,
Мир тебе — полевая солома,
Мир тебе — деревянный дом.
Когда Есенин писал эти строки, он не знал, что посылает приветствия уже несуществующему дому. Его любимый «низкий дом с голубыми ставнями» сгорел через три месяца после отъезда поэта за границу. Семья осталась без крыши над головой и без помощи того, кто только и мог бы помочь, — сына. (Тут, конечно, есть повод удариться в мистику: дескать, не захотел дом существовать без своего певца, но мы не станем этого делать.)
«Я разлюбил нищую Россию»
1 октября 1922 г. Есенин и Дункан на пароходе «Париж» прибывают в Нью-Йорк (вместе с эмигрантским писателем А. Ветлугиным, который вызвался быть их переводчиком). Уже сам пароход был кусочком Америки и давал представление о ней. Корабельный ресторан площадью больше Большого театра. Библиотеки, комнаты для отдыха, танцевальный зал. Апартаменты Есениных — огромный коридор (там разместилось 20 чемоданов), столовая, отдельная комната для каждого (включая Ветлугина), две ванные. «Я […] сев на софу, громко расхохотался. Мне страшно показался смешным и нелепым тот мир, в котором я жил раньше.
Вспомнил про «дым Отечества», про нашу деревню, где чуть ли не у каждого мужика в избе спит телок на соломе или свинья с поросятами, вспомнил после германских и бельгийских шоссе наши непролазные дороги и стал ругать всех цепляющихся за «Русь» как за грязь и вшивость. С этого момента я разлюбил нищую Россию».
Вот перед глазами Есенина предстал Нью-Йорк. «Мать честная! До чего же бездарны поэмы Маяковского об Америке![92] Разве можно выразить эту железную и гранитную мощь словами?! Это поэма без слов».
Трагедия Есенина усугубляется. «Последний поэт деревни» и так мог жить только на «московских изогнутых улицах». Но ностальгическое чувство сохранялось и питало его поэзию. Теперь он — не сердцем, но умом — понимает: «грязь и вшивость» должны быть уничтожены, с ними, конечно, уйдет и многое другое, но, согласно русской поговорке (Есенин их знал хорошо), чтобы рыбку съесть надо в воду лезть. Даже если вода мутная и дурно пахнущая. Вернувшись, он скажет:
Я не знаю, что будет со мною…
Может, в новую жизнь не гожусь,
Но и все же хочу я стальною
Видеть бедную, нищую Русь.
Большевики обещают индустриализацию. (Они умудрятся сделать так, что и, став «стальною», Россия останется нищей — но об этом Есенин, понятно, не догадывался.) Стало быть, надо поддерживать большевиков — все существо против, а разум говорит: «Надо». Это противоречие в конце концов разорвет Есенина.
Но пока он еще хочет жить.
Нью-Йорк не замедлил показать себя и с другой стороны. Чету Есениных не впустили в город — соответствующие американские органы получили информацию, что Дункан и ее муж — большевистские агитаторы. Их отправили на Эллис-Айленд, куда направляются все приезжающие в Америку подозрительные лица. Все обошлось благополучно: после небольшого допроса, где Есенин сказал, что верит в Бога, ни в каких политических делах участвовать не станет и не будет петь «Интернационал» — супругов отпустили с миром. (Дункан, выйдя замуж за русского, потеряла американское гражданство, но друзья помогли ее временному возвращению на родину.)
Сев в автомобиль, Есенин — совершенно искренне — сказал одолевавшим их журналистам: «Mi laik Amerika!»
В Нью-Йорке предполагались концерты Дункан вместе с ученицами ее школы. Но их не выпустили из России. Луначарский посчитал это излишним. Знаменитая танцовщица выступает одна. Концерт за концертом — сначала в Нью-Йорке, а потом — турне по Америке. Всюду аншлаги, пресса захлебывается от восторга. (Правда, американские чиновники иногда видят в ее выступлениях большевистскую пропаганду, но на то они и чиновники). А Есенин? Каково ему? Он один и на улицу-то выйти боится — не зная языка, можно ненароком и заблудиться. Главное же: кто он в Америке? Юный муж знаменитой танцовщицы? Она, правда, уверяет, что он гений. Но кто же ей поверит, всем известно, что она не знает русского языка. И вот однажды — радость: «На углу — газетчик, и на каждой газете моя физиономия! У меня даже сердце екнуло. Вот это слава! Через океан дошло.
Купил я у него добрый десяток газет, мчусь домой, соображаю — надо дать тому, другому послать. И прошу кого-то перевести подпись под портретом. Мне и переводят: «Сергей Есенин, русский мужик, муж знаменитой, несравненной, очаровательной танцовщицы Айседоры Дункан, бессмертный танец которой…» и т. д. и т. д.
Злость меня такая взяла, что я эту газету на мелкие куски изодрал и долго потом успокоиться не мог».
Что после этого сделал Есенин? Правильно: запил. «Пью и плачу. Очень уж мне назад, домой, хочется». На этот раз Есенин, по счастью, пил в ресторане, находившемся в том же отеле, где они остановились. Но случалось и по-другому. Однажды во время гастролей в Мемфисе Дункан, Есенин и Ветлугин ужинали в загородном ресторане. «Есенин, как водится, стал неуправляем, произошла шумная ссора, и Айседора с Ветлугиным взяли единственное такси и уехали назад в город, оставив поэта в смокинге сидеть под проливным дождем. Он вернулся в Мемфис пешком по колено в грязи и приполз в гостиницу утром очень запачканным» (из воспоминаний импресарио Дункан С. Юрока).
Milaya Isadora
Ia ne mogy bolhce
Hochy domoi
Точная дата этой записки неизвестна. Но, очевидно, написана она примерно в то же время, что и письмо Мариенгофу от 12 ноября 1922 г. «Милый мой Толя! Как я рад, что ты не со мной здесь в Америке, не в этом отвратительнейшем Нью-Йорке. Было бы так плохо, что хоть повеситься.
Изадора прекраснейшая женщина, но врет не хуже Ваньки. Все ее банки и замки, о которых она пела нам в России, — вздор. Сидим без копеечки, ждем, когда соберем на дорогу, и обратно в Москву. (По части бросания денег на ветер супруги были равно талантливы. — Л. П.)
Лучше всего, что я видел в этом мире, это все-таки Москва. В чикагские «сто тысяч улиц»[93] можно загонять только свиней. На то там, вероятно, и лучшая бойня в мире.
О себе скажу (хотя ты думаешь, что я говорю для потомства), что я впрямь не знаю, как быть и чем жить теперь.
Раньше подогревало то, [что] при всех российских лишениях, что вот, мол, «заграница», а теперь, как увидел, молю Бога не умереть душой и любовью к моему искусству. Никому оно не нужно […]. И правда, на кой черт людям нужна эта душа, которую у нас в России на пуды меряют. Совершенно лишняя штука эта душа, всегда в валенках, с грязными волосами […]. С грустью, с испугом, но я уже начинаю говорить себе: застегни, Есенин, свою душу, это так же неприятно, как расстегнутые брюки.
Милый Толя. Если бы ты знал, как вообще грустно, то не думал бы, что я забыл тебя и не сомневался […] в моей любви к тебе. Каждый день, каждый час, и ложась спать, и вставая, я говорю: сейчас Мариенгоф в магазине, сейчас пришел домой […]. В голове у меня одна Москва и Москва.
Даже стыдно, что так по-чеховски.[94]
Сегодня в американской газете видел очень большую статью с фототогр[афией] о Камер[ном] театре, но что там написано не знаю, зане никак не желаю говорить на этом проклятом аглицком языке. Кроме русского никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски.
Конечно, во всех своих движениях столь же смешон для многих, как француз или голландец на нашей территории.