Есенин в быту — страница 25 из 81

На вопрос: „Кто может вас взять на поруки?“ отвечаю: „Может безусловно за меня ручаться, окромя выше сказанных, тов. Устинов, сотрудник „Красной газеты“, из других больше никого показать не могу“».

Показания Есенина свидетельствуют о том, что он хорошо понимал, куда попал, поэтому был осторожен в своих ответах следователю. Скрыл, что женат, чтобы не осложнять жизнь женщины, с которой уже не жил. Приукрасил своё неприятие прежнего режима (история с дисциплинарным батальоном). Заверил в своей лояльности к советской власти, правда, оговорился: «которая насаждает социализм». То есть не приобщает народные массы к новой форме бытия, а втягивает их в «светлое будущее» за уши. Но тут же поправился, заявив о том, что заранее согласен с теми изменениями, которые власть может внести в политический курс.

На вопрос о А. Кусикове Сергей Александрович отозвался хорошо, заявив, что он сознательный сторонник советской власти, о чём убедительно свидетельствует изданный им сборник… «В никуда».

Никаких материалов на Есенина у следствия не было, но бюрократическая машина работала в надежде на то, что где-нибудь что-нибудь выскочит. Сидеть в комендатуре ВЧК предстояло неизвестно сколько. Выручил Сергея Александровича Яков Блюм-кин, один из помощников Дзержинского, убийца немецкого посла Мирбаха:

«Подписка о поручительстве за гражданина Есенина Сергея Александровича, обвиняемого в контрреволюции по делу граждан Кусиковых:

1920 года, октября месяца 25-го дня. Я, нижеподписавшийся Блюмкин Яков Григорьевич, проживающий в гостинице „Савой“, № 136, беру на поруки гражданина Есенина и под личную ответственность ручаюсь в том, что он от суда и следствия не скроется и явится по первому требованию следственных и судебных властей.

Подпись поручителя Я. Блюмкин

25 октября 1920 года.

Москва. Партийный билет ЦК Иранской коммунистической партии».

Аналогичный документ Блюмкин направил в Президиум Московской ЧК, и Есенин был почти тут же выпущен. Неожиданное заключение настолько потрясло его, что он только на десятый день более-менее пришёл в себя и смог послать весточку литературному критику и публицисту Иванову-Разумнику:

«Дорогой Разумник Васильевич!

Простите, ради Бога, за то, что не смог Вам ответить на Ваше письмо и открытку. Так всё неожиданно и глупо вышло.

Я уже собирался к 25 октября выехать, и вдруг пришлось вместо Петербурга очутиться в тюрьме ВЧК. Это меня как-то огорошило, оскорбило, и мне долго пришлось выветриваться» (6, 116–117).

Да, 1920 год оказался волнительным для Сергея Александровича: начался со знакомства с советским правосудием, а закончился пребыванием в тенётах её карающего органа. Но это оказалось только началом «контактов» с блюстителями новой законности, от которых поэт вынужден был скрываться:

Я из Москвы надолго убежал:

С милицией я ладить

Не в сноровке.

За всякий мой пивной скандал

Они меня держали

В «тегулёвке».

А что касается «выветривания» поэта, оно не затянулось.


Литературные вечера. 4 ноября Сергей Александрович уже участвовал в поэтической программе «Суд над имажинистами». Вечер проходил в Большом зале консерватории. Вёл его В. Я. Брюсов. «Подсудимыми» были И. Грузинов, А. Кусиков, С. Есенин, А. Мариенгоф и В. Шершеневич.

– Суд имажинистов – это один из самых весёлых литературных вечеров, – говорил позднее И. Грузинов.

Имажинисты заявили о себе как весьма скандальная и агрессивная группа, поэтому разрекламированное мероприятие вызвало интерес. Современник вспоминал:

«Билеты были распроданы до вечера, в гардеробной было столпотворение вавилонское, хотя большинство посетителей из-за холода не рисковали снять шубу. Там я услыхал, как краснощёкий очкастый толстяк авторитетно говорил:

– Давно пора имажинистов судить! Ручаюсь, что приговор будет один: всем принудиловка!

Другой – в шубе с хивинковым воротником, с бородой-эспаньолкой – как будто поддержал толстяка:

– Закуют в кандалы и погонят по Владимирке! – и, переменив тон, сердито добавил: – Это же литературный суд! Литературный! При чём тут принудиловка? Надо понимать, что к чему!»

На эстраде стоял длинный, покрытый зелёным сукном стол. За столом сидели двенадцать судей, выбранных из числа слушателей. Неподалёку от судей разместились свидетели обвинения и защиты. Главным обвинителем был Валерий Брюсов, гражданским истцом – Иван Аксёнов; далее разместились свидетели обвинения и защиты.

Обвинительная речь Брюсова была пронизана тонкой иронией. Её смысл сводился к тому, что нахождение имажинистов на передовых позициях литературы – явление временное, это – покушение на крылатого Пегаса с негодными средствами.

Имажинистов защищали С. Есенин, Ф. Жиц и В. Шершеневич. Фёдор Жиц был низкого роста, полный, голова крупная, лицо розовое. Поэты говорили: «Катается, как Жиц в масле». Жиц претендовал на философскую значимость, но получалось это у него плохо.

Очень удачно прошло выступление Есенина. Он заявил, что не видит, кто мог бы занять в литературе место имажинистов, что крылатый Пегас ими осёдлан прочно и надолго. Имажинисты никуда не уйдут и завоёванных позиций не уступят.

– А судьи кто? – заканчивая свою речь, воскликнул поэт. И, показывая пальцем на Аксёнова, выделявшегося большой рыжей бородой, бросил в зал: – Кто этот гражданский истец? Есть ли у него хорошие стихи? Ничего не сделал в поэзии этот тип, утонувший в своей рыжей бороде!

Этот разящий есенинский образ потонул в громком хохоте не только зала, но и президиума. Последовало предложение предоставить имажинистам последнее слово, то есть прочитать свои последние произведения. Есенина долго не отпускали со сцены. Суд закончился аплодисментами благодарных слушателей.


Вл. Маяковский


Через две недели, 17 ноября, в ответ на суд над имажинистами в Политехническом музее состоялся суд над литературой. Основным обвинителем был Грузинов, прозванный поэтами Иваном Тишайшим. На этот раз он говорил с увлечением, громко, чеканно. Критиковал символистов, акмеистов, а больше всего футуристов.

Маяковский попытался отвести остриё критики от футуристов на их соперников.

– На днях я слушал дело в народном суде, – начал он защиту. – Дети убили свою мать. Они, не стесняясь, заявили на суде, что мать была дрянной женщиной.

Зал зашумел, не понимая ещё к чему поэт клонит. А он с торжеством закончил:

– Преступление намного серьёзней, чем это может показаться на первый взгляд. Мать – это поэзия, а сыночки-убийцы – имажинисты!

Аудиторию взорвало. Поклонники футуристов аплодировали, противники – недовольно кричали и свистели.

Отвечал Маяковскому Есенин. Без шапки, в распахнутой шубе, он стоял на сцене, покачиваясь из стороны в сторону, и зло бросал в зал:

– У этого дяденьки – достань воробышка хорошо привешен язык. Ученик Хлебникова Маяковский всё ещё куражится. Смотрите, мол, на меня, какая я поэтическая звезда, как рекламирую Моссельпром и прочую бакалею. А я без всяких прикрас говорю: сколько бы ни куражился Маяковский, близок час гибели его газетных стихов. Таков поэтический закон судьбы агитез!

– А каков закон судьбы ваших «кобылез»? – крикнул с места Маяковский.

– Моя кобыла рязанская, русская, – парировал Есенин. – А у вас облако в штанах! Это что, русский образ? Это подражание не Хлебникову, не Уитмену, а западным модернистам.

Перепалка шла бесконечно. Аудитория волновалась, бурно реагируя на остроты своих кумиров. Закончился «процесс» к удовольствию публики чтением стихов. Есенин впервые (для широкой аудитории) прочитал «Сорокоуста»:

Трубит, трубит погибельный рог!

Как же быть, как же быть теперь нам

На измызганных ляжках дорог?

Вы, любители песенных блох,

Не хотите ль пососать у мерина?

Полно кротостью мордищ праздниться,

Любо ль, не любо ль, знай бери.

Хорошо, когда сумерки дразнятся

И всыпают вам в толстые задницы

Окровавленный веник зари.

Этот «оригинальный» зачин поэмы вызвал негодование публики. Вот как описывал возникшую ситуацию В. Г. Шершеневич:

«Политехнический музей. „Вечер имажинистов“. На эстраде председателем Брюсов. После теоретической декларации имажинизма выступает Есенин. Читает поэму. В первой же строфе слово „задница“ и предложение „пососать у мерина“ вызывает в публике совершенно недвусмысленное намерение не дать Есенину читать дальше.

Свист напоминает тропическую бурю. Аудитория подбегает к кафедре, мелькают кулаки. Серёжа стоит на столе, невозмутимо улыбаясь. Кусиков вскакивает рядом с Есениным и делает вид, что достаёт из кармана револьвер. Я давно стою перед Есениным и требую, чтобы ему дали дочитать. Мой крепко поставленный голос перекрывает аудиторию.

Но мало перекрыть, надо ещё убедить. Тогда спокойно поднимается Брюсов и протягивает руку в знак того, что он просит тишины и слова. Брюсов заговорил тихо и убедительно:

– Я надеюсь, что вы мне верите. Я эти стихи знаю. Это лучшие стихи из всех, что были написаны за последнее время!

Аудитория осеклась. Сергей прочёл поэму. Овации».

Словом, изнасиловали публику, заставили поверить, что похабщина зачина – верх гениальности. Сам Есенин так объяснял эпатирующие строфы «Сорокоуста»: «Хочется бросить вызов литературному и всяческому мещанству! Старые слова и образы затрёпаны, нужно пробить толщу мещанского литературного самодовольства старым прейскурантом „зарекомендованных“ слов: отсюда выход в цинизм, в вульгарность» (журн. «Художественная мысль», Харьков, 1922, № 10, с. 7).

Снисходительно отнеслась к экспериментам поэта критика. Некий Эльвич (псевдоним) писал: «Здесь не просто литературное „озорство“ и „баловство“ (вообще говоря, очень близкое Есенину): здесь муки слова и жажда меткого, пусть как угодно грубого всеопределяющего слова-выстрела, хотя вызов мещанству тут слишком часто обращается в вызов всякому здоровому художественно-артистическому вкусу, а жажда оригинальности – в актёр