Совсем иначе отнёсся к провинциальному юноше Есенин. Он прочёл, нет, просмотрел бегло и зорко несколько стихотворений и заговорил не о мелочах, а о самом главном, о том, что составляет поэзию. Доброжелательно, никак не подчёркивая своего превосходства, сказал, что стихи пока ещё такие, как пишут многие, но продолжать стоит, может быть, что-нибудь получится, главное же – овладеть своим голосом, ничего не выдумывать, а писать своё и о себе, чтобы ни на кого не было похоже. Вспомнил свою раннюю поэму „Марфа Посадница“: „Я эту вещь чуть ли не шестнадцати лет задумал, а написал в первые месяцы после начала войны. Теперь так бы не написал, другой стал. Хоть и раннее сочинение, а мне дорого. Бывает, что и ранние стихи без стыда потом вспоминаешь“».
Вообще в литературной среде превалировали зависть, подсиживание и нездоровое соперничество. Вот как откликнулись на кончину А. А. Блока имажинисты.
7.08.21. Кафе «Стойло Пегаса». Н. Вольпин:
«В этот вечер, едва вступив в зал, я в самом воздухе ощутила душащую тяжесть. В углу, в ложе имажинистов – одинокий, словно брошенный, сидит Есенин. Одна рука забыта на спинке дивана, другая безжизненно повисла. Подхожу ближе. Мерно катятся слёзы, он их не удерживает и не отирает. Но грудь и горло неподвижны. Плачут только глаза. Поднимает взгляд на меня.
– Вам уже сказали? Умер Блок. Блок!
Шум голосов подступает ближе.
– С голоду! Лучший поэт наших дней – и дали ему умереть с голоду… Не уберегли… Стыд для всех… для всех нас!
С голоду? Да, я слышала, в самое трудное послереволюционное время, в страшные месяцы петербургского голода Александр Блок мучился цингой. Но слышала и то, что со всех концов страны шли к нему посылки, что цингу он лечил лимонами, а они тогда были в Петербурге на вес золота.
А. Блок
Чей-то голос:
– Бросьте вы, „с голоду“! Пил, как лошадь. Все косятся на Есенина.
И чье-то равнодушно-философское:
– Смерть причину найдёт…
– Сорок лет! Для русского поэта не так уж мало. Пушкину было тридцать семь.
– Только ли для русского?
Посыпалось:
– Байрону – тридцать шесть…
– А Кольцову – тридцать пять?
– Шелли – тридцать…
– Китсу – двадцать пять. Моложе Лермонтова!
– Годы поэта… Их разве цифрами мерить?
Это в нас бросил Есенин».
Осенью 1921 года в Москве появился хороший знакомый Есенина И. И. Старцев. Он поселился у Мариенгофа, и друзья передали в его управление кафе «Стойло Пегаса». То есть Иван Иванович имел возможность наблюдать за поэтом почти круглосуточно. Вот каким он видел Сергея Александровича на рубеже 1921–1922 годов:
«В эту зиму он стал проявлять склонность к вину. Всё чаще и чаще, возвратясь домой из „Стойла“, ссылаясь на скуку и усталость, предлагал он завернуть в тот или иной кабачок – выпить и освежиться. И странно, он не столько пьянел от вина, сколько досадовал на чьё-нибудь не понравившееся ему в разговоре замечание, зажигая свои нервы, доходя до буйства и бешенства.
Читал Есенин в это время мало и неохотно. Бывало, принесёшь книгу из магазина и покажешь её Есенину. Он её возьмет в руки, осмотрит со стороны корешка, заглянет на цифру последней страницы и одобрительно скажет:
– Ничего себе книжка.
И тут же спросит:
– Сколько стоит?
Но, видимо, он читал много раньше. „Слово о полку Игореве“ знал почти наизусть. Из писателей самое большое впечатление на него производил Гоголь, особенно „Мёртвые души“.
– Замечательно! Умереть можно! Как хорошо! – цитировал он целые страницы наизусть.
Разбирая „Бесы“ Достоевского, говорил:
– Ставрогин – бездарный бездельник. Верховенский – замечательный организатор.
С особым преклонением относился к Пушкину. Из стихов Пушкина любил декламировать „Деревню“ и особенно „Роняет лес багряный свой убор“.
– Видишь, как он! – добавлял всегда после чтения и щёлкал от восторга пальцами.
Из современников любил Белого, Блока и какой-то двойственной любовью Клюева. Души не чаял в Клычкове и каждый раз обижал его. Несколько раз восторгался „Серебряным голубем“ Белого.
– Знаешь, Белый замечательно понимает природу! Удивляться надо! – И читал наизусть описание дороги мимо села Гуголева, восхищаясь плотскими судорогами рябой Матрёны.
Из левых своих современников почитал Маяковского.
– Что ни говори, а Маяковского не выкинешь. Ляжет в литературе бревном, – говаривал он, – и многие о него споткнутся.
Модернизированную литературу Есенин не любил, разговоры о ней заминал, притворяясь из скромности непонимающим. К остальным видам искусства относился равнодушно. Концертную музыку не любил, тянуло его к песням, очевидно по деревенскому наследию.
Пел мастерски, с особыми интонациями и переходами, округляя наиболее выразительные места жестами, хватаясь за голову или разводя руками. Народных частушек и частушек собственного сочинения пел он бесконечное множество. Пел их не переставая, часами, особенно под аккомпанемент Сандро Кусикова на гитаре и под „зыканье“ на губах Сахарова. Любил слушать игру Конёнкова на гармонике или на гуслях. О живописи никогда не говорил. Любил конёнковскую скульптуру. Восторгался до слёз его „Берёзкой“ и однажды, проходя со мной мимо музея по Дмитровке[42], обратился ко мне с вопросом, был ли я в этом музее. На отрицательный мой ответ сказал:
– Дурной ты! Как же это можно допустить, ведь тут Сергея Тимофеевича „Стенька Разин“ – гениальная вещь!
Конёнковым была выстругана из дерева голова Есенина. Схватившись рукой за волосы, с полуоткрытым ртом, был он похож, особенно в те моменты, когда читал стихи. В своё время она была выставлена в витрине книжного магазина «Артели художников слова» на Никитской. Есенин не раз выходил там на улицу – проверять впечатление – и умилительно улыбался.
О творчестве своём распространяться не любил, но обижался, когда его вещи не нравились. Случалось, люди, скверно о нём отзывавшиеся, делались его врагами. Не обижался он только на одного Конёнкова, которому считал обязанностью прочитывать все свои новые вещи. Конёнков, хватаясь за бороду, подчас обрушивался на него криком, – и к поучениям его Есенин всегда прислушивался.
У Есенина была своеобразная манера в работе. Он брался за перо с заранее выношенными мыслями, легко и быстро облекая их в стихотворный наряд. Если это ему почему-либо не удавалось, стихотворение бросалось. Закинув руки за голову, он, бывало, часами лежал на кровати и не любил, когда его в такие моменты беспокоили. Застав однажды Есенина в таком состоянии, Сахаров[43] его спросил, что с ним. «Есенин ответил:
– Не мешай мне, я пишу.
Вот почему мне показалась однажды до поразительности странной та быстрота, с какой было написано (по существу, оформлено на бумаге) стихотворение „Волчья гибель“».
Это стихотворение о торжестве промышленной цивилизации и исчезновении старой деревни, с которой поэт отождествлял себя:
Город, город, ты в схватке жестокой
Окрестил нас как падаль и мразь.
Стынет поле в тоске волоокой,
Телеграфными столбами давясь.
Жилист мускул у дьявольской выи
И легка ей чугунная гать.
Ну да что же! Ведь нам не впервые
И расшатываться и пропадать.
Поступь промышленной цивилизации Есенин уподобляет охоте на волка, а его гибель в жестокой схватке – собственной судьбе:
Зверь припал… и из пасмурных недр
Кто-то спустит сейчас курки…
Вдруг прыжок… и двуногого недруга
Раздирают на части клыки.
О, привет тебе, зверь мой любимый!
Ты не даром даёшься ножу!
Как и ты, я, отвсюду гонимый,
Средь железных врагов прохожу.
Как и ты, я всегда наготове,
И хоть слышу победный рожок,
Но отпробует вражеской крови
Мой последний, смертельный прыжок.
И пускай я на рыхлую выбель
Упаду и зароюсь в снегу…
Всё же песню отмщенья за гибель
Пропоют мне на том берегу.
Вот вам и «ко всему проводимому, к принципам советской власти вполне лоялен» (из ответа следователю ВЧК 20 сентября 1920 года). Лояльность – это далеко не согласие, а лишь принятие данности, вольное или невольное, но чаще последнее.
Пятнадцать месяцев Есенин находился за границей. Сразу после возвращения на родину пришёл в «Стойло Пегаса». Вольпин вспоминала:
«Уже с порога увидела Дункан. Женщина красивая, величественная одиноко сидела в левом углу, в „ложе имажинистов“. Видно, что рост у неё немалый. На длинной полной шее, как на колокольне луковка купола, подана зрителю маленькая, в ореоле медных волос голова. Мелкие правильные черты; если что и выражают, то разве что недовольство и растерянность.
Ей сорок четыре. Выглядит она отнюдь не моложе своих лет. По её счёту ей тридцать. Ну, молодись на тридцать пять! Так нет же: Изадора рисует себе наивные губки бантиком, строит личико юной семнадцатилетней девчушки! И от этих её потуг поблёкшие в страстях и горестях тускло-голубые глаза кажутся совсем уж старушечьими».
Дункан первая сказала, что Есенин гений и не раз повторяла это. Характерен её разговор на эту тему с американским журналистом Уолтером Дюранти, состоявшийся в кафе имажинистов в первые дни августа. Дюранти записал его:
«Однажды вечером я сидел с Изадорой Дункан в „Стойле Пегаса“, где поэты устраивали вечеринку. Это сводилось к тому, что поэты один за другим поднимались на маленькую эстраду в конце зала и читали свои стихи. Похоже, что для поэтов это был самый идеальный вечер. Есенин сидел там, более пьяный и более агрессивный, чем обычно, и, когда он оставил нас перед тем, как пришёл его черёд выступать, я не мог удержаться, чтобы не спросить у Изадоры, почему она вышла замуж именно за него. Её этот вопрос не обидел. „Сегодня он не в лучшей форме, бедный Серёжа, – признала она, – но есть одно обстоятельство, и мне хотелось бы, чтобы вы о нём знали. Всё дело в том, что этот парень гений. Все мои любовники были гении. Это единственное, на чём я настаиваю“.