Есенин в быту — страница 38 из 81

В Берлине Сергей Александрович вёл деловой стиль жизни. Днём посещал редакции газет, обговаривал с издателями план выпуска книг имажинистов. Вечерами бывал в гостях, встречался с кем-либо, выступал. 17 мая посетил А. Толстого, у которого был А. М. Горький, оставивший нам словесный портрет поэта:

– От кудрявого, игрушечного мальчика остались только очень ясные глаза, да и они как будто выгорели на каком-то слишком ярком солнце[52]. Беспокойный взгляд их скользил по лицам людей изменчиво, то вызывающе и пренебрежительно, то вдруг неуверенно, смущённо и недоверчиво. Мне показалось, что в общем он настроен недружелюбно к людям. И было видно, что он – человек пьющий. Веки опухли, белки глаз воспалены, кожа на лице и шее – серая, поблёкла, как у человека, который мало бывает на воздухе и плохо спит. А руки его беспокойны и в кистях размотаны, точно у барабанщика. Да и весь он встревожен, рассеян, как человек, который забыл что-то важное и даже неясно помнит – что именно забыто им.

По просьбе писателя Есенин читал стихи и монолог Хлопуши из поэмы «Пугачёв». Об этом «выступлении» в аудитории из пяти лиц Алексей Максимович выразился кратко, но очень ёмко:

– Вскоре я почувствовал, что Есенин читает потрясающе, и слушать его стало тяжело до слёз.

«Песнь о собаке» Есенин читал со слезами на глазах. Прослушав стихотворение, Горький сказал, что он не столько человек, сколько орган, созданный природой исключительно для поэзии, для выражения неисчерпаемой «печали полей», любви ко всему живому в мире и милосердия, которое более всего иного заслужено человеком.

Вечер решили завершить поездкой в Луна-парк. Поездку туда красочно описала супруга А. Н. Толстого:

«Компания наша разделилась по машинам. Голова Айседоры лежала на плече у Есенина.

– Скажи мне „сука“, скажи мне „стерва“, – лепетала Айседора, ребячась, протягивая губы для поцелуя.


С. Есенин и А. Дункан в Берлине, 1922 г.


– Любит, чтобы ругал её по-русски, – не то объяснял, не то оправдывался Есенин, – нравится ей. И когда бью – нравится. Чудачка!

– А вы бьёте? – спросила я.

– Она сама дерётся, – засмеялся он уклончиво».

Есенин находился в Берлине сорок дней. За это время выступал на двух ответственных вечерах, написал автобиографию, заключил договоры на издание своих книг и… сделал попытку скрыться от Дункан.

…Как-то в пансион Фишер, где Толстые снимали две комнаты, ворвался друг поэта А. Б. Кусиков и попросил взаймы сто марок, сообщив кстати, что Есенин сбежал от жены.

– Окопались в пансиончике на Уландштрассе, – сказал он весело, – Айседора не найдёт. Тишина, уют. Выпиваем, стихи пишем. Вы смотрите не выдавайте нас.

Обнаружив «пропажу», Дункан наняла машину и за три дня объехала все пансионы. На четвёртую ночь она ворвалась в искомое заведение и учинила в нём полный разгром. Кофейники и сервизы, хрустальные вазочки и утки, пивные кружки и прочая посуда были разбиты вдребезги. Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда она принялась за поиски мужа. Обнаружив его в коридоре за гардеробом, приказала:

– Покиньте немедленно этот бордель… и следуйте за мной.

Кусиков остался в залог для подписания счёта за учинённую Дункан разруху. Размер компенсации был страшный. Расплатившись, Айседора, обеспокоенная состоянием мужа, повезла его в Висбаден лечиться. Переводчица Лола Кинель рассказывала:

– Доктор, который осмотрел Есенина, сказал ей, что его состояние очень серьёзно, что он должен прекратить пить хотя бы на два-три месяца, иначе у неё на руках окажется маньяк (6, 528).

Сам Сергей Александрович о своём состоянии писал А. Саха-рову: «Лучше б… повеситься».

До такого положения поэта довело полное разочарование в Западе, крушение всех надежд и планов, связанных с передовой цивилизацией, о чём он и сообщал московским друзьям. Дюссельдорф, 1 июля 1922 года. А. Сахарову:

«Друг мой Саша! Родные мои! Хорошие!

Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет. Здесь жрут и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока ещё не встречал и не знаю, где им пахнет.

В страшной моде господин доллар, на искусство начхать – самое высшее музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Здесь всё выглажено, вылизано и причёсано так же почти, как голова Мариенгофа.

Пусть мы нищие, пусть у нас голод[53], холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину».

Остенде, 9 июля 1922 года. А. Мариенгофу:

«Милый мой, самый близкий, родной и хороший!

Так хочется мне из этой кошмарной Европы обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая „северянинщина“ жизни, что просто хочется послать это всё к энтой матери.

Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший рынок распространения наших идей в поэзии, а теперь отсюда я вижу: Боже мой! до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны ещё и быть не может.

Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь всё прибрано и выглажено под утюг. В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне всё это весело и забавно».

Европа, конечно, «подвела» Сергея Александровича, но после беседы с висбаденским врачом он понял, что и от него самого кое-что зависит. В письме к И. И. Шнейдеру сообщил: «Пить перестал и начинаю работать». В следующем, от 13 июля, писал:

«Милый Илья Ильич!

Если бы Вы меня сейчас увидели, то Вы, вероятно, не поверили бы своим глазам. Скоро месяц, как я уже не пью. Дал зарок, что не буду до октября. Всё далось мне через тяжёлый неврит и неврастению».

27 июля Дункан и Есенин прибыли в Париж, но через несколько дней выехали в Италию, до середины августа побывали в Венеции. Турне по этим сокровищницам мировой культуры было скоротечным, так как поэт не проявил ни малейшего интереса к ним.

В путешествии участвовала переводчица Лола Кинель, которая донесла до нас некоторые эпизоды из общения с Сергеем Александровичем.

Лола была полькой и хорошо знала русский язык. Дункан наняла её в Висбадене. В отеле «Роз» она впервые увидела поэта: «Из спальни вышел молодой человек в белой шёлковой пижаме. Он выглядел как русский танцовщик из американского водевиля: бледно-золотые кудрявые волосы, наивные голубые глаза, весьма сильное мускулистое тело. Это был Есенин…

Позднее я обнаружила, что он не всегда наивен. Он был застенчив и подозрителен и инстинктивно умён. К тому же он был очень впечатлителен, просто как ребёнок, весь искрученный и полный комплексов».

У Дункан их тоже хватало. На третий день службы Кинель Айседора подняла её с постели в три часа ночи – искала супруга. И Лола поняла: ревнует.

Ревновал и Есенин, но не в настоящем, а к прошлому жены. Как-то Кинель разбирала архив великой танцовщицы, и её поразило количество «умных мужчин, старых мужчин, мужчин среднего возраста, молодых мужчин. Прекрасных мужчин. Я никогда в жизни не видела такого количества великолепных портретов, столько впечатляющих лиц». Однажды Сергей Александрович застал Лолу за этим занятием. Он побледнел, белки его глаз налились кровью.

В Венеции они, конечно, поплавали на гондоле. Ночь, небо усыпано звёздами, вода в лагуне серебрилась и напоминала огромную сверкающую простыню. Есенин расчувствовался и начал рассказывать о своём босоногом детстве, о прекрасных лицах, которые встречались ему в жизни, и о самом прекрасном – лице молодой монашки из русского монастыря… Потом Сергей Александрович и Кинель пели русские народные песни, и гондольер искренне аплодировал им.

Но когда возвращались в гостиницу (все жили в фешенебельном отеле на Лидо), Есенин был уже другим человеком. «Тот человек, поэт, выглядевший простым и наивным и каким-то образом мудрым, которого я знала только час или два, исчез. Рядом со мной был обычный Есенин, которого я знала: вежливый, необщительный, изображающий из себя дурачка, но замкнутый, с хитринкой в уголках глаз».

С помощью Лолы Дункан пыталась перевести стихи Есенина на английский язык. Это у неё не получалось, и она расстраивалась. Не утерпев, Кинель спросила Сергея Александровича, зачем ему это нужно.

– Неужели вы не понимаете, – удивился он, – сколько миллионов людей узнают про меня, если мои стихи появятся на английском языке? Сколько людей могут прочитать меня на русском языке? Двадцать миллионов, может быть, тридцать. Наши крестьяне поголовно безграмотны. А на английском языке?

На вопрос поэта Лола сказала, что самый лучший перевод на иностранный язык не передаст очарования стиха и никогда не будет столь же прекрасен, как оригинал. Когда Есенин услышал это, его лицо осунулось и стало серым. «Я чувствовала себя убийцей», – писала Кинель позднее.

С появлением Лолы Кинель жизнь супругов оживилась: в общении друг с другом они перешли от жестов и мимики к слову. Появилась возможность подискутировать. Темы были глобальные: Бог, искусство, человек. В споре об искусстве Есенин противопоставлял поэзию танцу: поэзия вечна, а память о танце умирает с его исполнительницей.

– А поэт живёт, – говорил он. – Я, Есенин, оставлю мои стихи после меня. И стихи будут жить. Такие стихи, какие я пишу, будут жить вечно.

Когда Кинель перевела эту фразу, на лицо Айседоры набежала тень, и она очень серьёзно попросила переводчицу:

– Скажите ему, что он неправ, скажите ему, что он ошибся. Я дарю людям прекрасное. Когда я танцую, я вкладываю всю свою душу. И это прекрасное не умирает. Оно где-то живёт. Красота не умирает!

На глаза Дункан набежали слёзы. Есенин притянул её голову к себе и, похлопав Изадору по спине, сказал: