Есенин в быту — страница 58 из 81

Чуть ли не трагедией обернулась для поэта дружба с Алексеем Ганиным, создавшим «Орден русских фашистов». Весь период следствия над приятелем Есенин пребывал на Кавказе. Близкие, конечно, страшно переживали: как-то отразится дело Ганина на судьбе поэта? Поэтому неудивительна их реакция на исход процесса.

– Надо сказать, – признавалась Бениславская, – что, когда я и Катя узнали о его (Ганина) расстреле, у нас одно слово вырвалось: «Слава Богу!» – до того мы боялись, что этот погибший человек утянет за собой и Сергея Александровича.

А такое желание (приобщить Есенина к группе Ганина) у следователей было. Но Алексей, оберегая приятеля, в своих показаниях назвал его в числе нескольких десятков лиц, с которыми встречался мимолётно в Москве. Ганин скрыл факт многолетней дружбы, умолчал о совместной жизни в Царском Селе, об их поездке на Север, о том, что Есенин дважды гостил у него в Вологде, и о том, что сам он был шафером при венчании Есенина, что на средства Дункан была издана его книга, о том, наконец, что частенько находил приют в Брюсовском.


«Вот есть ещё глупость». Когда-то молодого Чехова поразила фраза: «Лейкины бывают разные». Конечно, о людях прошлого мы судим по свидетельствам их современников, а ведь они тоже были «разные». Вот, например, как воспринимал Есенина и его окружение один из первых пролетарских писателей Ю. Н. Либединский:

«У Есениных было молодо и весело. Та же озорная сила, которая звучала в стихах Сергея, сказывалась в том, как плясала его беленькая сестра Катя. Кто не помнит, как в „Войне и мире“ вышла плясать „По улице мостовой“ Наташа Ростова! Но в её взмётывающихся белых руках, в бледном мерцании её лица, в глазах, мечущих искры, прорывалось что-то иное: и воля, и сила, и ярость.

Самого Сергея запомнил я с гитарой в руках. Под быстрыми пальцами его возникает то один мотив, то другой, то разухабистая шансонетка. А то вдруг:

О друг мой милый,

Мы различны оба,

Твой удел – смеяться,

Мой – страдать до гроба…

Всей песни в памяти моей не сохранилось, но были там ещё слова: «Он лежит убитый на кровавом поле».

– Это у нас в деревне пели, а слышь, лексика совсем не деревенская, занесло из усадьбы, наверное. Это, думается мне, перевод из Байрона, но очень вольный и мало кому известный. И, прищурив глаза, несколько нарочито, манерно, прекрасно передавая старинный колорит песни, он повторял: «Твой удел – смеяться, мой – страдать до гроба».

Серьёзные разговоры всегда возникали внезапно, как бы непроизвольно поднимались из глубины души:

– Вот есть ещё глупость: говорят о народном творчестве как о чём-то безликом. Народ создал, народ сотворил… Но безликого творчества не может быть. Те чудесные песни, которые мы поём, сочиняли талантливые, но безграмотные люди. А народ только сохранил их песни в своей памяти, иногда даже искажая и видоизменяя отдельные строфы. Был бы я неграмотный – и от меня сохранилось бы только несколько песен, – с какой-то грустью говорил он.

Из своих предшественников на поэтическом олимпе больше всех Есенин почитал А. Блока, считал себя его учеником. Любил читать его стихи, но к некоторым относился критически, говорил Либединскому:

– Блок – интеллигент, это сказывается на самом его восприятии. Даже самая краска его образов как бы разведена мыслью, разложена рефлексией. Я же с первых своих стихотворений стал писать чистыми и яркими красками.

– Это и есть имажинизм? – спрашивал Либединский.

– Ну да, – отвечал Сергей Александрович недовольно и продолжал: – То есть всё это произошло совсем наоборот. Разве можно предположить, что я с детства стал имажинистом? Но меня всегда тянуло писать именно такими чистыми, свежими красками, тянуло ещё тогда, когда я во всём этом ничего не понимал. В подтверждение этой мысли Есенин прочёл:

Там, где капустные грядки

Красной водой поливает восход,

Кленёночек маленький матке

Зелёное вымя сосёт.

– Это я написал ещё до того, как приехал в Москву, – пояснил он. – Никакого имажинизма тогда не было, да и Хлебникова я не знал. А сколько лет мне было? Четырнадцать? Пятнадцать? Нет, не я примкнул к имажинистам, a они наросли на моих стихах.

Большинство современников, оставивших воспоминания о поэте, видели его отнюдь не за рабочим столом. Отсюда, по справедливому мнению Станислава и Сергея Куняевых, и «родилась легенда о пропойце, по недоразумению пишущем гениальные стихи чуть не за кабацкой стойкой. Понятно, что мало кому удавалось видеть Есенина за работой. Он запирался, прятался тогда даже от друзей, исчезал, а на глазах у всех маячил в совершенно другой обстановке».

Конечно, это был труженик. Сергей Александрович всегда тщательно работал над своими стихами, любил отделывать, отшлифовывать их. Того же требовал от других. Подарив И. Приблудному книгу Г. Адамовича «Чистилище», не удержался от весьма примечательного назидания: «Если будешь писать так же, помирай лучше сейчас же».

Работал Есенин в основном по утрам. В это время домашние старались не мешать ему, выходили из комнаты, а то и из дома.

«Устав сидеть, – вспоминала А. А. Есенина, – он медленно расхаживал по комнате из конца в конец, положив руки в карманы брюк или положив одну из них на шею. На столе он не любил беспорядок и лишних вещей, и если это был обеденный стол, то на чистой скатерти лежали только бумага, его рукопись, карандаш и пепельница. Сам он сосредоточен, и, если войдёшь к нему в комнату, – он смотрит на тебя, а мысли его далеко, он весь напряжён, губы сомкнуты, а на щеках ходят желваки».

Примерно такую же картину творческой лаборатории поэта даёт И. И. Старцев:

«У Есенина была своеобразная манера в работе. Он никогда не планировал на бумаге. В черновиках его редко можно обнаружить следы кропотливого писательского труда. Он брался за перо с заранее выношенными мыслями, легко и быстро облекая их в стихотворный наряд. Закинув руки за голову, он, бывало, часами лежал на кровати, ни с кем не разговаривая, и не любил, когда его в такие моменты беспокоили. Застав однажды Есенина в таком оцепеневшем состоянии, Сахаров спросил, что с ним. Есенин ответил: «Не мешай мне, я пишу».

К сожалению, эта идиллия всё чаще и чаще нарушалась запоями и скандалами. Близкие пытались оградить Есенина от его сомнительных друзей, но всё было тщетно.

…19 марта Есенин впервые побывал у Толстой. Пьяный завалился к невесте в час ночи. Правда не один, а с Иваном Приблудным. Об этом визите поэта сохранился экспромт, записанный Сергеем Александровичем в альбом Софьи Андреевны:

Никогда я не забуду ночи,

Ваш прищур, цилиндр мой и диван.

И как в Вас телячьи пучил очи

Всем знакомый Ванька и Иван.

Никогда над жизнью не грустите,

У неё корявых много лап.

И меня, пожалуйста, простите

За ночной приблудный пьяный храп.

Более удачным в смысле стихотворения оказалось посещение поэтом В. И. Качалова:

Дай, Джим, на счастье лапу мне,

Такую лапу не видал я сроду.

Давай с тобой полаем при луне

На тихую, бесшумную погоду.

Дай, Джим, на счастье лапу мне.

(«Собаке Качалова»)

Около 25 марта Есенина вызвали на Лубянку по делу Алексея Ганина и его группы. Ганин был арестован в ноябре 1924 года. Ему было предъявлено обвинение в создании «Ордена русских фашистов». За этим отпугивающим названием стояла небольшая организация молодых энтузиастов, ставивших своей целью пробуждение России. В манифесте «Мир и свободный труд – народам» они констатировали:

«При существующей государственной системе Россия – это могущественное государство, обладающее неизбывными естественными богатствами и творческими силами народа – вот уже несколько лет находится в состоянии смертельной агонии.

Ясный дух русского народа предательски умерщвлён. Святыни его растоптаны, богатства его разграблены. Всякий, кто не потерял ещё голову и сохранил человеческую совесть, с ужасом ведёт счёт великим бедствиям и страданиям народа в целом.

Каждый, кто бы ни был, ясно начинает осознавать, что так больше нельзя. Каждый мельчайший факт повседневной жизни – красноречивее всяких воззваний. Всех и каждого он убеждает в том, что если не предпринять какие-то меры, то России как государству грозит окончательная смерть, а русскому народу – неслыханная нищета, экономическое рабство и вырождение.

Три пятых школ, существовавших в деревенской России, закрыты. Врачебной помощи почти нет, потому что все народные больницы и врачебные пункты за отсутствием средств и медикаментов влачат жалкое существование. Высшие учебные заведения терроризированы и задавлены. Как наиболее враждебные существующей глупости. Всякая общественная и индивидуальная инициатива раздавлена. Малейшее проявление её рассматривается как антигосударственная крамола и жесточайшим образом карается. Всё сельское население, служащие, равно и рабочие массы, раздавлены поборами. Все они лишены своей религиозной совести и общественно-семейных устоев, все вынуждены влачить полуживотное существование. Свобода мысли и совести окончательно задавлены и придушены. Всюду дикий, ничем не оправданный произвол и дикое издевательство над жизнью и трудом народа, над его духовно-историческими святынями. Вот он – коммунистический рай.

Но как это случилось, что Россия с тем, чтобы ей беспрепятственно на общее благо создать духовные и материальные ценности, обливавшаяся потом и кровью, Россия, на протяжении столетий великими трудами и подвигами дедов и пращуров завоевавшая себе славу и независимость среди народов земного шара, ныне по милости пройдох и авантюристов повержена в прах и бесславие, превратилась в колонию всех паразитов и жуликов, тайно и явно распродающих наше великое достояние.

Вполне отвечая за свои слова перед судом всех честно мыслящих людей и перед судом истории, мы категорически утверждаем, что в лице господствующей в России РКП мы имеем не столько политическую партию, сколько воинствующую секту изуверов – человеконенавистников, напоминающую если не по форме своих ритуалов, то по сути своей этики и губительной деятельности – средневековые секты сатанистов и дьяволопоклонников».