Пожалуй, самым крупным астрономом, работавшим в Обсерватории Московского университета был знаменитый Бредихин — человек живой и даже вспыльчивый. В превосходной по стилю изложения истории Московской обсерватории, написанной перед войной С. Н. Блажко, обстоятельства ухода Бредихина из будущего ГАИШа описаны с волнующей непосредственностью (Вестник МГУ, т., 1940)»… Нет нужды сохранять далее таинственность в этом деле… У Бредихина был маленький сын. Когда однажды он играл во дворе обсерватории, его сильно уклюнул петух Швейцера (тогдашнего директора обсерватории, И. Ш.). Тогда Бредихин схватил бывшую у него старую саблю, погнался за петухом и, догнавши его, отрубил ему голову. Это было началом недоразумения, в результате которого Бредихин покинул обсерваторию. Не правда ли, какая прелесть! Живо представляю себе, как озверевший создатель механической теории кометных форм гонится за несчастным петухом по так знакомому мне гаишевскому дворику!
Несомненно, что самой героической фигурой в истории нашего Института был Павел Карлович Штернберг. Как ученый он был, конечно, величиной вполне средненькой — ординарнейший профессор из немцев. Но зато — какая судьба! Никто из сотрудников Обсерватории, в том числе и его сосед Сергей Николаевич Блажко (который был моложе Штернберга всего лишь на 5 лет), понятия не имели, что Павел Карлович отнюдь не только астроном. С 1905 года он — подпольный большевик, реальнейшим образом готовивший Октябрьскую Революцию в Москве. Вплоть до 1917 г. само здание обсерватории было главной явкой ЦК партии большевиков, через которую Ленин руководил подпольной московской партийной организацией. По заданию Центрального Комитета партии большевиков Штернберг на средства Московской городской думы (гласным которой он, кстати, был) в течение многих лет готовил детальнейший план города с указанием всех проходных дворов и закоулков — незаменимое пособие для уличных боев. Феномен раздвоения личности у этого человека достиг крайних пределов: у него было даже две жены — одна легальная, профессорша, которую я еще застал в живых, а вторая — подпольный товарищ, судьба которой мне неизвестна. После Октябрьской Революции Павел Карлович перед потрясенными сослуживцами явился в абсолютно новой ипостаси. Он был первым руководителем высшей школы во вновь созданном Наркомпросе, принимал активное участие в разгроме Колчака в качестве политического комиссара Восточного фронта. Его жизнь преждевременно оборвалась в самом начале 1920 года, когда он умер от сыпного тифа.
Я всегда любуюсь его фигурой на картине, висящей в холле перед конференц-залом нового ГАИШа. Павел Карлович изображен на командной позиции артиллерийской батареи, ведущей с Воробьевых гор (т. е. неподалеку от нынешнего ГАИШа) обстрел Кремля, где засели юнкера. В конечном итоге все получилось правильно: не укуси его тогда сыпнотифозная вошь, вряд ли он пережил бы последующие трудные годы. Ведь Восточным фронтом оперативно руководил Троцкий, которого Павел Карлович достаточно хорошо должен был знать. И не был бы наш Институт назван его славным именем. Даже подумать неудобно, кому мы обязаны вывеской!
В те далекие предвоенные годы, когда я поступал в аспирантуру ГАИШ, директором там был Василий Григорьевич Фесенков, личность яркая и самобытная. Сейчас, сквозь пелену ушедших лет, я, конечно, вижу его в правильном масштабе. Это был типичнейший представитель старой дореволюционной русской науки, перешагнувшей рубеж 1917 года. Общий уровень физико-математических наук в нашей стране был низок. Отставание от европейского и американского уровня прогрессивно росло со временем, хотя отдельные таланты, конечно, не переводились. Характерным стилем Василия Григорьевича (или как его кратко называли — «Феса») была кустарщина.[24]
Что-то в нем было от человека, ставшего ученым путем самообразования. В нем причудливо сочетались широта натуры и какой-то примитивный, даже детский эгоизм. В те годы я тихо любовался его монументальной фигурой и благоговел перед ним. Было в нем, однако, качество, ставшее в наши дни редким среди ученых: живое ощущение реальной природы, удивительным образом сочетающееся с недоверием к ее видимым явлениям. Я навсегда запомнил его чуть заметную усмешку, неизменно игравшую на лице. К нагл, мелюзге, он относился с благожелательной снисходительностью. Хорошо помню, например, как я предложил двум моим коллегам-аспирантам решить знаменитую задачу, которую чеховский гимназист-репетитор задал купеческому сынку Пете. Как известно, в этой задачке условие начиналось традиционной фразой: «Купец купил…». Ее следовало решать без «икса» — ведь папаша-купец посрамил гимназистика, решив ее на счетах. Аспиранты это никак не могли сделать. В это время через аудиторию проходил Фес. Я набрался храбрости и попросил его решить эту задачу. Надо было видеть, с каким детским азартом Василий Григорьевич взялся за дело! И решил задачку, посрамив заучившихся аспирантов.
После Василия Григорьевича (который ушел с директорского поста буквально по собственному желанию) шефом Института стал заведующий кафедрой небесной механики Николай Дмитриевич Моисеев. Это была колоритнейшая фигура — что-то в нем было от императора Павла. Калека, на костылях, которыми бравировал, в полковничьем мундире — по совместительству работал в Военно-воздушной академии им. Жуковского — он отличался ядовито-злобным остроумием. Выдаваемые им характеристики сотрудников отличались поразительной меткостью. Никогда не забуду случайно подслушанную мною его классификацию дураков. «Дураки бывают двух типов: круглые (типичный представитель — проф. Паренаго) и треугольные (типичный представитель — доцент Северный)». Удивительно точно! Конечно, каждый понимает, что треугольный дурак (мрачный, угловатый) — это совсем не то, что розовый, оптимистический круглый дурак!
При Николае Дмитриевиче наступили суровые времена. Началось все как обычно — с подтягивания ослабевших при Василии Григорьевиче гаек трудовой дисциплины. Одним из первых погорел на этом я со своими приятелями Бакулиным и Полосковым. А дело в том, что мы трое, по причине непредставимой сейчас убогости наших жилищ, лишенных каких бы ни было коммунальных удобств, по субботам (а это был тогда полный рабочий день!) ходили в расположенные рядом с ГАИШем Пресненские бани, естественно, в рабочее время (иначе туда не попадешь — много народу желало помыться!) Банщики нас встречали как завсегдатаев — особенно дородного Сергея Матвеевича Полоскова — ведь у банщиков своя система ценностей! Благодать эта кончилась вскоре после воцарения Николая: кто-то из сотрудников настучал и появился на стене родного ГАИШа исторический приказ, в немыслимо грозных выражениях запрещающий нашей троице мыться в рабочее время. Помню многообещающее начало приказа: «Мною замечено…» Впрочем, как и все прочие грозные приказы, и этот нами систематически нарушался.
Другой причудой нового владыки Института было крайнее ужесточение идейно-воспитательной работы в Институте. Наивысший накал, однако, имел место после войны, что явилось отражением глобального похолодания. Именно в это время функционировал в ГАИШе знаменитый высокоидейный семинар. Николай Дмитриевич, уже не бывший директором, исступленно руководил этим семинаром. Помню многодневные абсолютно схоластические бдения па такую вполне гегелевскую тему: «Наука-система и наука-метод». Чем кончились эти пустопорожние сотрясения воздуха, я уже не помню. Но хорошо помню, как после каждого заседания кафедры небесной механики руководстве кафедры во главе с Николаем Дмитриевичем шло в магазинчик на Пресне и прямо там, «из горла» давило бутылку «московской». «Что-то меня после космогонии на водку тянет!» — любил говорить заведующий кафедрой небесной механики, где под его руководством бесплодно разрабатывалась какая-то странная лженаука, называемая «динамическая космогония». Если говорить о наиболее фундаментальных достижениях нашего Института, то я бы, пожалуй, назвал разработку метода «на троих» — это было еще в далекие довоенные времена!
Что и говорить — Николай Дмитриевич был колоритнейшей фигурой. В начале войны он переселился на Обсерваторию, очень много пил, а когда в душные июльские ночи 1941 фашисты ожесточенно засыпали Пресню зажигательными бомбами, ходил по двору в роскошном халате, декламируя по-французски Альфреда Мюссэ — я это все видел сам. Он был смелый человек, хотя и большой позер. После войны его ошеломили научные изыскания Корифея Всех Наук, и он на этом деле чокнулся. Николай Дмитриевич очень тяжело болел, героически перенося немыслимые физические страдания, и умер в конце 1955 года, немногим не дожив до разоблачения Культа. Уж он бы этого «безобразия» не пережил — в этом можно не сомневаться.
Еще в войну, когда ГАИШ был в Свердловской эвакуации, Моисеев был свергнут (не помню, как это произошло — мне, лаборанту, не до того было). Директором стал Сергей Владимирович Орлов — милый старикан и астроном вполне нулевого уровня. Ему бы быть в доброе старое время преподавателем гимназии — да он и был им, но почему-то пошел в науку, где стал эпигоном механической теории кометных форм Бредихина. Был он человек добрый и незаметный, за что ему спасибо. Все держалось на его очень представительной, на редкость благородной внешности.
«Понтификат» С. В. Орлова продолжался вплоть до конца 1952 г. Это было трудное время в истории нашей страны. И я, вместе со многими моими современниками, вполне мог тогда оценить знаменитое объяснение феномена атмосферного давления, данное Великим Комбинатором Шуре Балаганову. В конце 1951 года из ГАИШа было уволено несколько сотрудников, преимущественно «инвалидов пятого пункта» — мои старые друзья по аспирантуре Саша Лозинский, Абрам Зельманов (он потом устроился работать в планетарии), Валя Бердичевская. Меня тоже уволили. Остались в ГАИШе из этой категории только ветераны войны — Липский и Косачевский. Увольняли под предлогом «сокращения штатов». Помню, как мрачно смотрел на меня замдиректора Института Куликов — «дядя Костя». «Ничего нельзя сделать. Головы летят!» — гудел он своим костромским выговором.