Эшелон — страница 40 из 58

[34]«Конечно, нет», — спокойно ответил мне один из наиболее видающихся гуманистов нашей планеты.

В моей стране я знаю только одного человека, который достойно держал себя с самым главным из атомных (и не только атомных) людоедов. Человек этот — Петр Леонидович Капица, нынешний патриарх советской физической науки, а обер-людоед — Лаврентий Павлович Берия, бывший тогда уполномоченным Политбюро по атомным делам. История эта давно уже стала легендарной. Увы, я не знаю подробностей из первоисточников.[35] Факт остается фактом: в мрачнейшую годину сталинского террора академик Капица проявил величайшее мужество и силу характера. Его сняли со всех постов, превратив в «академика-надомника», но несгибаемый дух Петра Леонидовича не был сломлен. Полагаю, однако, что в немалой степени поведение Капицы определялось тем, что он — плоть от плоти Кавендишской лаборатории славного Кембриджского университета. Он показал себя как достойный ученик своего великого учителя Резерфорда, который, как известно, будучи главой комитета помощи бежавшим из гитлеровской Германии ученым, не подавал руки эмигранту Фрицу Габеру по причине его решающего вклада в разработку химического оружия. Подчеркнем, однако, что положение Петра Леонидовича было неизмеримо труднее, чем у сэра Эрнеста.

С отголосками этой истории я недавно познакомился, читая любопытнейшие «Воспоминания» Хрущева.[36] Где-то в начале шестидесятых годов Никита прямо спросил Петра Леонидовича: «Почему Вы не берете оборонную тематику?» Последовал ответ: «Я не люблю заниматься военной тематикой; я ученый, а ученые подобны артистам — они любят, чтобы об их работе говорили, показывали в кино, писали в газетах… А военная тематика — это секрет…» Капица говорил с примитивным, по хитрым Никитой на понятном тому языке. Репрессии, последовавшие после этого разговора, были вполне умеренные: академика в который уже раз не пустили за границу, куда он был приглашен. Все-таки времена уже были не сталинские.

Дальше, в том же произведении следуют весьма любопытные комментарии Хрущева (стр.247): «Сахаров тоже к нам обращался, чтобы не взрывать водородную бомбу (по-видимому, в самом начале шестидесятых годов, перед серией испытаний многомегатонных «игрушек», И. Ш.), но все-таки он дал нам водородную бомбу. Это патриотизм, это вклад, и какой вклад!.. Он чувствовал раздвоение. Он чувствовал, что должен помочь стране получить нужное вооружение против агрессора. С другой стороны, он боялся, что применение этого оружия будет связано с его именем…» Это свидетельство экс-премьера весьма любопытно. Я полагал, что трагическая ошибка Андрея Дмитриевича состояла в том, что, как он думал, с людоедами можно играть в разные игры и даже пытаться их обмануть (см. новеллу «Укрепи и наставь»)… Впрочем, он был тогда молод и не имел за плечами жизненного опыта Петра Леонидовича. Потом он поумнел…

Два месяца тому назад счастливый случай привел меня в знаменитый музей Лос Аламоса. Долго я смотрел на опаленную адским пламенем стальную колонну, перенесшую первый на земле ядерный взрыв в находящейся неподалеку пустыне Амалогордо. Стоящая рядом копия хиросимской бомбы показалась мне маленькой. Но больше всего меня поразила вывешенная на стене фотокопия деловой переписки между дирекцией лаборатории и некоей очень высокой инстанцией, возможно, Пентагоном. В этой деловой переписке повторно напоминалось о необходимости отдать распоряжение вбить гвоздь в стену кабинета мистера Оппенгеймера, дабы последний мог на него вешать шляпу. Как видно, жизнь Лос Аламосской лаборатории в ее «звездный» период протекала вполне нормально и «физики продолжали шутить»…[37]

Все же я лично знаю американского ученого, который проявил настоящее мужество и гражданскую доблесть в своих отношениях с людоедами. Это Фил Моррисон, в настоящее время один из ведущих американских астрофизиков-теоретиков. Тяжело больной, фактически калека, он еще тогда, в далекие сороковке годы понял, что порядочность ученого и его честь несовместимы со служением Вельзевулу. Моррисон со скандалом ушел из Лос Аламосской лаборатории, громко хлопнув дверью. Он имел серьезные неприятности, однако сломлен не был. Сидя с ним за одним столиком мексиканского ресторанчика в старой части Альбукерка, в какой-нибудь сотне миль от Лос Аламоса, я смотрел в его синие, совершенно детские, ясные глаза — глаза человека с кристально чистой совестью. И на душе становилось лучше.

Октябрь 1981, Крым, санаторий «Горный» Министерства среднего машиностроения.

Юра Гастев и дыхание Чейн-стокса

Юру Гастева я впервые увидел в Ашхабаде, в самом конце 1941 года. Все мы приехали в этот экзотический город с эшелоном эвакуирующегося из столицы Московского университета. Про этот незабываемый эшелон и его колоритных обитателей я уже писал (см. новеллу «Квантовая теория излучения»). Среди разношерстной толпы пассажиров эшелона, преимущественно студентов, Юра резко выделялся своей крайней молодостью, ему было лет 14, а на вид и того меньше — он смотрелся как маленький, щуплый подросток. Конечно, Юра еще не был студентом — в эвакуацию он отправился вместе со своим старшим братом Петей, бывшим на втором курсе механико-математического факультета. Через несколько месяцев Петю мобилизовали в военное училище. Оттуда его очень быстро выпустили в звании младшего лейтенанта, затем фронт и скорая смерть — как и положено для 97 % призванных в армию юношей 1921 года рождения. Заметим еще, что братья Гастевы — сыновья Алексея Капитоновича Гастева — одного из первых пролетарских поэтов (группа «Кузница»), впоследствии видного общественного деятеля, основателя советской системы НОТ («Научная организация труда»). Как и многие выдающиеся деятели нашей страны, он погиб в соответствующем предвоенном году.

Таким образом, очень быстро Юра оказался в Ашхабаде фактически круглым сиротой — мать была в ссылке как жена врага народа. И подобно тому, как в войну наблюдался феномен, характеризуемый фразой «сын полка», когда мальчишку-сироту кормила и воспитывала какая-нибудь войсковая часть, Юру с полным основанием можно было назвать «сыном мех-мата», т. е. механико-математического факультета Московского университета. Он действительно был «дитя мехмата», полностью заменявшего ему семью. Юра органически впитал в себя мировоззрение, способ мышления, фольклор, любовь к музыке и многое другое, что всегда отличало питомцев этого благороднейшего из факультетов МГУ.

После Ашхабада я года два Юру не видел, т. к. довольно рано, в сентябре 1942 года перебрался в Свердловск, где находился в эвакуации мой родной Астрономический институт им. Штернберга. Вернувшись в Москву и защитив весной 1944 г. кандидатскую диссертацию, я в августе того же года был послан мехматом в Красновидово за Можайском, где находилось пригородное хозяйство МГУ, призванное (по идее) обогатить скудный рацион университетских столовок всякого рода овощами. В качестве рабочей силы туда посылали студентов. Меня же, свежеиспеченного кандидата наук, отправили в Красновидово как «старшего товарища», призванного обеспечить должный уровень трудовой дисциплины.

Я застал красновидовское хозяйство в чудовищно безобразном, запущенном состоянии. Все нивы и угодья заросли непроходимыми сорняками, поэтому ничего путного там произрасти не могло. Рабочая сила, в основном — девчонки-студентки. Была еще кучка мальчишек-белобилетников — не забудем, что шла война! Среди них я сразу же узнал мало изменившегося Юру, ставшего уже студентом. Естественно, мы очень обрадовались друг другу.

Первой проблемой, с которой мы столкнулись в Красновидово, был голод — самый настоящий, когда ни о чем другом, кроме еды не можешь даже думать. Директриса хозяйства тов. Бочарская — старый партийный работник (через несколько лет она стала зам. директора моего астрономического института…) — была крикливая, толстая баба, многие годы занимавшая разного рода руководящие должности. Излишне говорить, что в сельскохозяйственном деле она разбиралась так же, как в астрономии. Благодаря ее полной некомпетентности и беспомощности мы фактически оказались на «подножном корму». Централизованное снабжение провиантом выражалось только в двух мисках овсяного киселя, одну мы получали утром, другую — в середине дня. Я до сих пор не могу без содрогания вспоминать об этой, с позволения сказать, «пище». Как мы ни были голодны (и молоды!), больше одной ложки этой мерзкой холодной массы съесть было невозможно. Впрочем, был среди нас один малый, с виду форменный дебил, который мог одолеть миску этой мерзости. До сих пор помню то чувство гадливости, которое он у нас вызывал…

Надо было что-то предпринять. И под моим чутким руководством единственно возможное решение было найдено. Это была молодая картошка! Увы, на университетских красновидовских нивах не было даже намека на этот корнеплод. Не многим лучше было положение на соседних совхозных, а равно и колхозных полях — всюду буйно росли одни сорняки. Оставалось одно — воровать картошку в индивидуальном секторе. Занятие это, отвлекаясь от моральной стороны вопроса, было небезопасное. Ведь картошка была тогда основой питания! Глухой ночью наша небольшая мужская группа выходила на опасный промысел. Одного ставили «на стреме». 3–4 участника группы, в том числе Юра и я, занимались непосредственно добычей. В частности, автор этих строк наловчился рыть картошку сразу двумя руками, следуя методу хрестоматийно-знаменитой Мамлакат. Как руководящий товарищ я следил, чтобы ущерб, причиняемый каждому индивидуальному владельцу, был минимальный, для чего приходилось часто менять поле нашей деятельности — обстоятельство, временами вызывающее ропот команды…

Добытой таким образом с немалым риском картошкой мы кормили наш бедный, голодный народ и, прежде всего, его основную часть — девиц. Это обстоятельство наполняло наши сердца гордостью и имело одно смешное последствие. Дело в том, что ночевали мы на полу на верхнем этаже какого-то строения, причем девицы занимали большую комнату, а молодые люди — примыкающую к ней маленькую переднюю, так что наша комнатка была проходной