Эшелон — страница 22 из 66

ой березе! Буду жить в России безвыездно! Ну, а немцы должны же чему-нибудь паучиться на уроках минувшей войны. Я употребляю слово «минувшая», как будто та война была давно и далеко. Видимо, это оттого, что новая война на пороге.

А та, с немцами, была совсем недавно и в краях, где мы едем и где еще проедем.

И внезапно вспоминаю себя таким, как Вадик Нестеров и его одногодки. Примерно таким — на войну ехал, отслужив полтора годика действительной. Боец был побывалей, постарше, чем они.

Но доверчив, не испорчен, житейски неопытен, как и они, сгрудившиеся на парах у двери, — читают книги и газеты, играют в крохотные дорожные шахматы. Культурная публика! Я говорю «Вадик» потому, что Нестеров сам так назвался, когда старшина спросил, как его зовут. Колбаковский обрезал новичка:

— Что еще это за Вадик? Детский сад, пеленки-распашонки…

В армии ты, Вадим, понял?

Почему-то вспомнил сейчас. Было так, было. В городе Лиде нашу часть погрузили в эшелоны и повезли к границе, где началась война. Еще не вошло в обиход слово «фронт», и говорили просто — туда… Вот и ехали мы туда, так же стучали колеса, так же шел по земле июнь, а эшолоп шел навстречу войне, война — навстречу ему. Старослужащие раздобыли на стоянке бутыль самогона, пили, пели, угощали меня: "Вкуси хоть перед войной, какой он есть, первпч, а то ухлопают, и не попробуешь. Баб небось не пробовал?" Я краснел, отказывался от стакана, глядел в раскрытую дверь теплушки на зажелтевшие пшеничные поля, — ох и тучная была пшеница летом сорок первого года! Четыре года назад я двигался к войне, которая двигалась ко мне сама. Ныне двигаюсь — вместе с мальчиками — навстречу войне, как бы стоящей на месте. Потом она придет в движение, и мы должны будем повернуть это движение вспять, прочь от наших границ. Мы — в том числе и я, и мальчики. Ах, мальчики, мальчики, знаете ли вы, что через три часа после отправления из Лиды эшелон бомбили и обстреливали «мессершмитты»? Они вылетели из-за облака, спикировали на паровоз, эшелон остановился, потом снова дернулся. «Мессеры» прошлись над составом на бреющем и раз, и другой, и трети. Мы ссыпались из теплушек, отбежали в пшеницу, залегли. Рвались бомбы и снаряды, стучали авиационные пушки и пулеметы, горели вагоны, горела пшеница. Знаете ли вы, что. когда улетели «мессеры», из лесу выползли фашистские танки, их гул затопил все ложбины, все ямки, куда мы попрятались?

У нас на троих была одна винтовка, трехлинейная, образца 1891/1930 года. Не знаете, мальчики? И хорошо, что не знаете. Это грустное начало истории, которая впоследствии бывала и повеселей и которая растянулась на четыре года. Я надеюсь, что ваша война начнется для вас и для меня по-шюму. Хотя на любой войне стреляют и. следовательно, убивают.

Лупа играла в прятки, показываясь то слева, то справа от эшелона. А когда я забрался на нары, она появилась в окопце и не уходила. Ее слабый, призрачный свет ложился на лицо, на руки, чудилось, что кожа осязает его холодность, мертвенность. Я укрылся с головой — старая фронтовая привычка, так можно быстро надышать тепла, угреться. Но сейчас этого не требовалось. Стало душно, я отбросил одеяло. Ворочался с боку на бок, сворачивался калачиком, выпрямлялся.

Вагон мало-помалу угомонился. Посапывали, подхрапывали, всех заглушал переливчатый, забористый, ямщицкий храп старшины Колбаковского, он, ей-богу, шевелил волосы на моем затылке.

На нижних нарах жалобно, по-детски, постанывали во сне. За столом клевал носом дневальный — пацан пацаном, пухлогубый; в семнадцать лет спится здорово, в двадцать три с гаком — уже маешься. Снизу подпирали крутые, ядреные запахи спящих людей, махры, ружейного масла, портянок, обернутых для просушки вокруг голенищ. Букет моей бабушки!

Не спалось, по-видимому, оттого, что день прожит насыщенный, менявший дальнейшее житье-бытье. В самом деле: прошлой ночью спали в немецком городке, этой — спим в воинском эшелоне, который увозит нас за тридевять земель, в незнаемые места. Точно, места незнаемые, а вот что будем там делать — знаем. И это тоже, вероятно, отгоняло сон. А может, потому маялся, что рядом не было женщины, к чьему присутствию привык? Да ладно, что ж о них, о женщинах…

Наворочавшись, заснул, и сразу замельтешило: ординарец Драчев со своей фистулой "Тревога!", прощание с Эрной, походная колонна, посадка, генералы на перроне, Свиридов с аккордеоном, елки у полотна, сержант-самоходчик с завитым чубом, обожженные, будто сведенные судорогой, неподвижные черты нашего железного, без нервов, комбата, Вадик Нестеров: "Не отстанем от фронтовиков, не посрамим чести…" Затем закрутилось: переправа на Немане, разнесенный снарядом плотик, сносимый течением, зияющее жерло «пантеры» в засаде, голое поле, в центре которого неподобранный раненый: "Братцы, не бросайте", зарево над Борисовом, изломанный, взрытый бомбами березняк, мертвый солдат в изодранной осколками шинели, уставившийся незрячими глазами в небо, — безымянный рядовой войны, бегущий на меня немец, ощеренный, с автоматом у живота… А затем смешалось — послевоенное и военное, эта мешанина образов и картин то вертелась, как в хороводе, то замедляла свое верчение, иногда останавливалась на секунду, как фотокадр, — и вновь мельтешило.

Я очнулся оттого, что старшина тряс меня за плечо.

— Лейтенант, лейтенант! Ты что, очумел?

— А в чем дело? — спросил я, зевая во всю пасть.

— Он еще спрашивает! Лупит куда попадя… Очумел?

— Извини, — сказал я. — Сонный, это бывает…

— Извиняю, товарищ лейтенант. Но деретесь и лягаетесь вы ну все равно как бешеный. — Колбаковский смягчился, снова на «вы»: — Я уж подумал: не сводит ли, часом, лейтенант счеты?

— С кем?

— Со мной. Мы ж с вами в бытность вашу взводным не шибко дружили.

— Дружили не дружили, а счетов с тобой у меня нет, — сказал я. — Еще раз извиняюсь за сонное буйство.

— Да чего там, ничего, — сказал Колбаковскпй, тем не менее отодвигаясь так, что между нами поместился бы еще человек. — Спокойной ночи, товарищ лейтенант!

Пробудился я от выстрелов и крика: "Тревога! В ружье!"

Не тотчас сообразил, что это не во сне, а наяву. Рывком поднялся, подхватил с гвоздя гимнастерку. Солдаты одевались, спрыгивали на пол, натягивали сапоги, разбирали оружие из пирамиды. Дневальный суетился у нар, у стола: "Тревога! В ружье!" В стенку вагона снаружи дубасили и приглушенно кричали: "Тревога! Быстро выходи!" Эшелон стоял. На путях слышались неразборчивые крики и стрельба.

На воле было прохладно и сыро, может, поэтому меня одолевал озноб. Расстегнув кобуру пистолета, я приказал бойцам залечь в канаве неподалеку от эшелона. То же делали бойцы из остальных теплушек. Оставив за себя Колбаковского, я побежал к штабному вагону. Стрельба прекратилась, крики стали реже. Прочертила кровавый след и погасла сигнальная ракета. Кто кому дает сигнал, что вообще стряслось? И где мы — в Германии или в Литве?

У штабного вагона, где собрались командиры подразделений, выяснилось: бандиты разобрали рельсы, машинист вовремя затормозил, остановив состав метров за пятьдесят, — и тут мы были обстреляны из лесу. Ответным огнем часовых на тормозных площадках бандиты были рассеяны, потерь у нас нет, путь будет отремонтирован. Комбат приказал объявить отбой тревоги.

Но мы еще проканителились часа полтора, прежде чем поехали.

И часа полтора обсуждали происшествие. Поскольку мы уже пересекали литовскую территорию, сошлись на том, что эшелон обстрелян "лесными братьями", местными националистами. Нашлись такие, кто был здесь недавно, и подтвердили: националисты бандитствуют, нападают на партийных и советских работников, на небольшие группы наших солдат, по ночам устраивают диверсии на дорогах. Толя Кулагин рассказал, что и в Западной Украине националисты не утихомирились: гитлеровцы драпанули, а бандеровцы остались, лютовали, Советской Армии приходилось сражаться с ними, головорезами.

— А все одно им будет капут, — сказал Головастиков. — Как их хозяевам…

На том и порешили и отошли ко сну — споро, как по команде.

После происшествия и я уснул, как в омут канул. Хотя сновидения не оставили меня в покое.

10

Я проснулся с сознанием: стоим. В раскрытую настежь дверь врывались солнце, ветер, голоса. В теплушке никого не было. Один я валялся, засоня. Сунул ноги в бриджи, в сапоги — и вниз в маечке, с всклокоченной шевелюрой. Спрыгнул на гравий, и сразу же, словно мгновенные токи матушки-земли, вошла в меня радость, от ступней хлынула в голову. У вагона простодушно, ласково улыбался дневальный:

— Доброе утро, товарищ лейтенант.

— Утро доброе, — ответил я, улыбаясь.

Поигрывая голыми плечами, баловался зарядкой, поглядывал.

Было раннее утро, солнышко алело над головным вагоном — паровоз отцеплен, меняется поездная бригада, — трава, ветки, рельсы в росе; на станции несколько эшелонов — и нашего полка, и чужие; мои ребята плескались у водогрейки и у теплушки: оголенные по пояс, одни поливали другим из котелка, те намыливались, фыркали, требовали: лей, не жалей! Подскочил Драчев — с полотенцем, мыльницей, зубной щеткой:

— Товарищ лейтенант, дозвольте туалет?

— Дозволяю, Миша.

Драчев расплылся: Мишей я его кличу не часто. А мне хотелось сказать ординарцу еще что-нибудь доброе, приветное. Не нашелся, проговорил:

— Побриться бы, Миша.

— Организуем, товарищ лейтенант!

— Как спалось?

— Лучше всех, товарищ лейтенант! Солдатский сон сладкий.

Ровно бабонька в соку.

В последнее время Драчев стал заливать о женщинах — назойливо, игриво, мне это не нравится, но я ему ничего не говорю.

— А вы как спочивали?

— На четыре с плюсом, — ответил я, понимая, что и настроение потому отличное, что выспался, голова ясная и легкая, что мои мышцы бугрятся, что мне всего-навсего двадцать три, что я на польской земле и на меня посматривают польские красавицы.

Да, все-таки свернули на Польшу. Их было вдоволь, полячек, — на пристанционном базарчике, подле теплушек и платформ. В сарафанах и ситцевых платьицах, с лентами в волосах, большеглазые, голосистые, прыткие, они продавали и выменивали съестное на трофейные вещи, а то и просто любезничали с солдатами, иногда рискованно. Русская и польская речь, восклицания, смех, визг.