Эшелон — страница 23 из 66

Нет, что ни говори, паненки народ отчаянный. Они поглядывают на меня, я — на них. Однако в разговор не вступаю. Зато мои солдатики упиваются. Драчев и тот ухитряется, поливая мне на руки, задевать проходящих полек.

— Драчев, пожалуйста, лей как следует.

— Виноват, товарищ лейтенант!.. Ух ты, лапушка, кохана, поедем с нами! Боишься, рыбочка? А ты не боись, не съедим…

Он льет мимо моих рук. Но я молчу, только вздыхаю притворно. Да улыбаюсь — сам себе. Паненки — прелесть, и солдатиков не удержать. Ну и пусть порезвятся — до удара станционного колокола, до паровозного свистка. У меня безоблачно на душе, радостно, и я не сомневаюсь: сегодняшний мой день будет состоять из удач.

Ефрейтор Свиридов, собрав толпу, рвет мехи аккордеона, безбожно фальшивит и не конфузится, бойко наигрывает про знойную Аргентину. Спасибо, хоть не поет. Но я ошибся. Кончив про Аргентину, Свиридов заводит новое танго, которое мы не слыхивали:

Мой милый друг, к чему все объясненья?

Ведь понял я: не любишь больше, нет…

Полячки окружают великого исполнителя, благодарные, растроганные, размагниченные, он купается в этих чувствах, от удовольствия жмурится. Мне смешно, однако я не подаю вида. Артисту нужны слушатели, а слушателям — артист. Пускай он ублажит польских красавиц, не одним нам наслаждаться!

Замечаю, что полячка — девчушка, лет шестнадцать, застиранная кофта и юбка из немецкой плащ-палатки, — рассматривает не мое лицо, а грудь. Прослеживаю за ее взглядом и непроизвольно прикрываю розовато-синий шрам. Смущаюсь? Долбануло осколком здорово, ключицу перебило, боевая рана — гордиться нужно, не смущаться. И я отвожу ладонь.

Это мое первое ранение, бой — седьмой по счету. В июле сорок первого. Немного восточнее Лиды. А первый бой был ненамного западнее Лиды, когда «мессеры» разбомбили эшелон и танки с белыми крестами на черных бортах выползли из лесу. Я подло, первобытно трусил. Тапки прошли дальше, большаком, а к нам, приминая стебли пшеницы, побежали автоматчики, батальонный комиссар взмахнул наганом: "За мной, врукопашную!" Я увидел немцев и со страху кинулся на ближайшего, ударил его штыком — из трех человек винтовкой владел в тот момент я. В этом рукопашном бою и сгинул мой дремучий, мохнатый страх. Потом если и боялся, то уже не так. Разумиете, пани?

Я улыбнулся, побрился, обтерся смоченной в одеколоне ваткой.

Надел гимнастерку с орденами и медалями, фуражку — не пилотку! Любуйтесь, пани! Но полюбоваться досыта моими наградами милые полячки не смогли — подцепленный паровоз загудел к отправлению, зашипели тормоза. Старшина Колбаковский еле управился затащить в теплушку термосы с завтраком. Солдаты поспешно лезли на лесенку. Последним, козырнув женщинам молодецки, на ходу сел я. Полячки махали нам платками, поляки — шляпами, мы им пилотргами, а комсостав, как я, — фуражками.

Не зря я таскал в вещмешке по боям да госпиталям фуражечку с лакированным козыречком. Сгодилась, разлюбезная.

Повесил фуражку на гвоздь, уселся за стол. Место у меня пайпочетное, во главе стола, — так сиживал в Германии на офицерских обедах командир полка. Котелки расставлены, ложки извлечены из вещевых мешков, из нагрудных карманов, из-за голенищ. Каспийский рыбак Логачеев, медвежеватый, рябой, с приплюснутой, будто вдавленной, переносицей, отвинтил крышку термоса, подал половник Колбаковскому:

— Товарищ старшина, вам разводящий…

Колбаковский ни с того ни с сего пабычился, обрезал Логачеева:

— Кто я, мальчик на побегушках? Умники, старшина обязан им раскладывать по порциям! Заелись, разленились, разболтались… Раскладывай. Логачеев!

Каспийский рыбак с недоумением оглянулся, будто ища поддержки, цокнул и подтянул рукава гимнастерки:

— Оправдаем доверие…

На фронте, до Германии, дележка супа, каши, хлеба, табака, сахара была священнодействием, которое доверялось не встречному-поперечному, а лишь безукоризненно честному, проверенному; находились желающие, ловкачи всякие, да не выгорало у них. Теперь же никто не желает браться за дележку: жизнь посытней, повольготней, как заявил старшина, заелись. Старшина не в духе, это явно.

Логачеев раскладывал кашу-размазню небрежно, на глазок, на загорелых мускулистых руках татуировка: звездочки, якоря, спасательные круги, русалки; да он весь в наколках — на плечах, спине, груди и, простите, на заднице. Лично зрел в бане: на ягодицах у Логачеева наколото — кошка гонится за мышкой, мышка ныряет куда положено; когда Логачеев передвигался, ягодицы ходили туда-сюда, иллюзион: кошка бежит, мышка ныряет. Я его спросил:

"Ты не блатной?" — "Никак нет, на спор наколол, учудил". — "Да уж, учудил. Как жене показываешься?" — "Привыкла. А вот ежели баба посторонняя…" Кроме татуировок на Логачееве было полно бело-розовых и синеватых шрамов. Впрочем, на любом фронтовике узришь в бане эти рубцы — отметины войны. И на моем бренном теле их хватает.

Солдаты разобрали котелки и пайки хлеба. Я зачерпнул ложкой перловки, проглотил — суха, дерет, повар поскаредничал с маслом. Миша Драчев сказал со значением:

— Приятного аппетита, товарищ лейтенант!

— А тебе волчьего, — ответил я и вспомнил, как сострил на офицерском обеде и как досталось мне на орехи от начальника штаба за ту невинную остроту.

А значение в свои слова ординарец, надо полагать, вкладывал такое: "Отказались от выпивона, а сухая ложка горло скребет, известно". Точно: когда Миша предлагал отведать раздобытой на остановке польской водки, я сказал:

— Спасибо, не буду. И тебе не советую.

— Да втихаря, товарищ лейтенант.

— С этим в принципе кончать надо.

Драчев похлопал ресницами, запрятал флягу в вещмешок, в величайшей задумчивости перевязал мешочную горловину. Задумчивость эту можно было расценить так: что с лейтенантом, в здравом ли уме и памяти? Едва не рассмеявшись, я сел за стол.

Отзавтракав, затабачили — дыму невпроворот, топор вешай.

Вовсю откатили дверь, и тут струей затащило в теплушку шального воробья. Сперва не разобрали, что это воробей, — что-то серенькое, копошащееся, чирикающее. Незваный гость бил крылышками под потолком, кидался грудью на стенку. Свиридов накрыл его пилоткой, взял в руки.

— Разбойник! Безбилетником едешь?

— А мы что, с билетами? — сказал Кулагин глубокомысленно. — Осторожней лапай, раздавишь птаху…

— Мы едем за счет государства, — сказал сержант Симоненко. — А с птицей надо уметь обращаться. Дай-ка сюда воробьишку.

Воробей вызвал бурное оживление. Все хотели посмотреть на птичку, потрогать ее, погладить. Кулагин сказал:

— Залапаете, робя.

Сержант Симоненко отвел тянувшиеся руки.

— Воробьишком командую я. Не замайте. Нехай успокоит нервы, как сердечко-то прыгает… После накормим…

Ему подчинились. Симоненко покормил воробья хлебными крошками, перловкой, напоил из блюдечка и сказал:

— Теперь гуляй до хаты. Согласен? Правильное твое решение, товарищ горобец!

Он подошел к двери и на повороте, где сбрасывалась скорость, разжал пальцы — воробей чирикнул и упорхнул.

Визит польского воробья, неотличимого от немецкого и русского, обсуждали с такой же обстоятельностью, как и стати полячек, ночное нападение на эшелон и будущую войну, к которой мы доберемся через всю Советскую страну. Я вслушивался в беседы и пе мог уловить, что же главное в них, — на поверку все темы важны для солдат. И я внутренне улыбался этому своему выводу.

В оконце — плавные линии пологих холмов, речушек, озер.

Поля, поля. Пшеница, овес, свекла, картошка, горох. Полосы, полоски, полосочки. Ну и чересполосица, единоличное хозяйствование! Сахарный заводик и мельница у реки, деревня со стареньким костелом, с приземистыми домишками под соломой и камышом — все целое, гнали немцев классно, в день по сорок километров, не давая закрепиться. В деревне на крышах, на колесах, венчающих столбы, — большие круглые гнезда из прутьев, в гнездах черно-белые голенастые аисты. Те самые, что приносят детей.

Ребенком я спросил у мамы, откуда берутся дети, и она ответила: аисты приносят в клюве. А какие они, аисты? Ни в Москве, ни в Подмосковье этих птиц не было. Воробьи были. Сколько хочешь. Так для меня и осталось невыясненным, откуда же берутся дети.

Сегодня о войне рассуждали солиднее, без крайностей, — воевать, мол, надо, значит, и будем воевать не абы как. Только старшина Колбаковский непреклонен:

— Пропади они пропадом, войны! На той уберегся, на этой срубят кочан. Чую: кочанов там нарубают!

Парторг Симоненко принялся объяснять Колбаковскому разницу между войной захватнической и войной освободительной. Старшина взбеленился:

— Я политически грамотный! Ученого учить — портить!.. А кочан свой терять — увольте, у меня он в единственном числе!

Настала пора вмешаться, и я сказал:

— Старшина, что за пессимизм? Хвост пистолетом!

Солдаты засмеялись. Колбаковский надулся и — как в рот воды набрал. Что и требовалось доказать. Потому лучше молчать, чем сеять смуту. Старшина человек в роте влиятельный, и, если гнет не ту дугу, скверно. Дались ему эти капустные сравнения.

Срубят кочан, то есть голову… Не исключено, конечно. И по-человечески Колбаковского понять можно. Но нужно и другое понимать: командир далеко не всегда вправе обнажать свое сокровенное перед подчиненными, кое-что и упрятать поглубже не мешает.

Все в тех же интересах службы.

Я мог бы оборвать Колбаковского. Но, во-первых, кругом были солдаты и, во-вторых, у меня было отличное настроение, и поэтому я облек замечание в мягкую, шутливую форму. А результат получился тот же! Одним словом, педагогика. Доморощенная, армейская, но — педагогика. Жаль, что порой забываю об этой науке и сгоряча ломаю дровишки.

Солдаты собеседуют, полеживая на нарах в вольных позах, узбек Рахматуллаев шутит: "Аи, как на курорте!" Действительно курорт. Этак, при безделье, начнем толстеть, набирать килограммы. В Ростове-на-Дону говорят: "Отчего казак гладок? Поел — да на бок". Правильно говорят в Ростове.