— Бешеная она, бешеная!
Ермолаев присмотрелся: язык вывален набок, хвост поджат, из оскаленной пасти слюна. Жена схватила его локоть: "Да, сбесилась", а он подумал: "Пронесло бы эту собачину поскорей".
Но собака, дотрусив до пх забора, как нарочно, остановилась, присела на задние лапы. И толпа сразу остановилась, не подходила ближе.
Ввалившиеся бока ходили под рыжей шерстью, с длинного языка текла слюна, капала на грудь, на лапы; собака низко опускала морду, крутила ею по сторонам, как бы ища кого-то. И Ермолаев наткнулся на этот взгляд. И у него внутри что-то екнуло: собачьи глаза были мутные, бессмысленные, не сулящие ничего доброго.
Мальчишки зашвыряли в собаку камнями, мужчина в узбекской тюбетейке заорал: "Пес самашедший, что ему камешки, из ружья надо!"; сбежавшиеся к заборчикам на всех участках дачники кричали громко и бестолково, и громче остальных прокричал, как прокудахтал, ученый сосед:
— Алексей Алексеич, голубь! У вас же ружье, тащите!
И жена сказала:
— Неси малокалиберку.
— Что нести? — спросил Ермолаев и вторично встретился с мутными, бессмысленными, угрожающими глазами.
— Господи, что-что… Ружье неси!
— Не у меня одного ружье, и у других в поселке есть, — сказал Ермолаев. — Почему именно я должен?
— Я бы сама вынесла и выстрелила, если б могла обращаться с оружием!
— Резонно. С оружием нужно уметь обращаться, оно баловства не любит.
Ермолаев разговаривал с женой, косился на Петю — паренек растерян, мнется, — на соседа в пижаме, продолжавшего что-то выкрикивать, и мысли у Ермолаева были четкие, ясные. Вынесешь мелкокалиберку — придется ему стрелять в это животное.
Не увлекает. Пусть другие тащат ружья и стреляют. А к тому же, возможно, собачина и не бешеная? Чего не примерещится с перепугу… И что скажет тогда хозяин, если собачина окажется не бездомной? Это не исключено.
Голыш угодил собаке в бок, она взвизгнула, залаяла, вскочила на лапы.
— Самашедшая! Ружье надо!
Сгорбившись, собака припустила между лужицами, убыстряя бег, и за ней припустила толпа, заметно прибывшая, и все скрылись в лесу.
— Инцидент исчерпан, — сказал Ермолаев. — Пошли обедать, мамочка.
Жена молча повернула к даче.
Хлебая мясные щи, хрустя зажаренными в сухариках котлетами, Ермолаев думал: откуда принесло эту псину, не могла побежать не по нашей улице. Чуть весь воскресный настрой не изгадила. До сих пор осадок неприятный. Пасынок смущен и расстроен, Лидочка дуется, а с чего дуться? Что он, обязан был сломя голову мчаться за ружьем и палить в эту бедную тварь? Слава богу, чем-чем, а жестокостью он не обладает. И к тому же отчего именно он, Ермолаев, должен был пристрелить собачину?
Пускай доцент стреляет, а то лишь умеет близоруко щуриться за своими очками. Подначивать все мастаки, коснись же дела — отдуваться одному. Он уверен: у собаки имеется хозяин, ну, а свяжись с поселковыми — жизни не возрадуешься, затаскают.
— Мамочка, — сказал Ермолаев, — я уверен: собака не бешеная, просто замордовали, затюкали, довели до такого состояния…
Жена не отвечала, гремела кастрюлями, тазами. Ну, погреми, погреми…
Ермолаев работал челюстями, по временам промокая носовым платком росинки пота, обмахиваясь треуголкой. И чем больше он насыщался, тем спокойней становилось на душе, неприятный осадок таял, и, когда Ермолаев принялся класть себе в рот клубничины в сливках, осадок вовсе растаял, как и не бывал.
После обеда он помогал жене вытирать посуду, убирать со стола. Жена прилегла на тахте вздремнуть. Петя читал книгу, а Ермолаев пошелестел «Известиями» — забавно пишут про пиратов, и женщины были пиратами, надо же, — поразгадывал викторину в «Огоньке». Веки слипались, по спать — пи-пи, зажиреешь, и так нелишне бы спустить парочку килограммчиков. Женщинам можно полнеть, мужчинам — ни-ни.
Ермолаев протяжно, с хряском, зевнул и встал. Нет, нужно приняться за работу, иначе скиснешь. Он порылся в столярном ящике, разыскал молоток, гвозди, подхватил стремянку и пошел к сараю. Нужно прибить край толевого листа — оторвался, при дожде крыша протечет. А в сарае дрова, кой-какое барахлишко по мелочи.
Ермолаев приспособил лестницу у стенки и, держа гвозди в зубах, полез по ступенькам.
Бойко стучал молоток, гвозди входили в доску беспрепятственно, вкусно. На лицо Ермолаеву падали то кружевные тени от березы, то прямые лучи солнца. Стояла еще жара, но что-то в ней, послеобеденной, было на изломе, нет-нет и сквозил ветерок с лесных болот — как предвестник вечерней свежести. Пегие тучи роились по небу, старательно обходя солнечный шар.
Вколотив последний гвоздь, Ермолаев не тотчас слез со стремянки, некоторое время смотрел вниз, на участок. Хорошо, что он настоял на своем. Когда в тресте записывали на садовые участки, Лидочка воспротивилась: зачем нам, возни уйма. Он сказал: повозимся, зато будет местечко, где сможем отдохнуть от Москвы.
И что же? Втянулась Лидочка, нравится ей теперь на даче. Ну, а о нем и толковать нет нужды. Не все, конечно, еще в норме, дачка не достроена, ограду бы сменить. Достроят, сменят. Всему свой черед.
Спустился с лестницы, глубоко вздохнул. Да, всему свой черед: сейчас и вздремнуть не возбраняется.
В комнате у зеркала причесывалась заспанная жена. Он лег на место, теплое ее теплом, и захрапел. Спал крепко, без снов: они снились по ночам. Пробудился через часок, взглянул на ходики — пять сорок. Скоро собираться — и на электричку.
— Мамочка, доброе утро! Сыпанул на совесть!
— Мамочка, а книга интересная, прочти, — сказал Петя.
Ермолаев усмехнулся: иногда оба так называют Лиду.
Он сел на скамейку подле крылечка, почесал грудь, живот, пошевелил пальцами в шлепанцах. С улицы позвали:
— Лидия Васильевна!
Жена выглянула с террасьл:
— Марья Дмитриевна?
— Новости есть!
— Какие?
— Собака… та, бешеная, что пробегала здесь, укусила-таки…
Ребенка! Девочку Агеевых с семнадцатого участка знаете? Белобрысенькая, с бантом…
— Знаю. Куда укусила? — сказала жена деревянно.
— За ножку. Плакала, бедняжка, ужасно.
— И что же дальше с девочкой?
— Повезли в больницу.
Ермолаев спросил:
— Марья Дмитриевна, а собаку-то хоть убили?
— Убили.
— Наконец-то, — сказал Ермолаев. — Не избежала смерти, окаянная. А девочку вылечат.
Дачница, сообщавшая про девочку, перешла к следующему участку, позвала хозяйку:
— Софья Николаевна!
— Что там?
— Новости есть…
Жена гремела тарелками и стеклянными банками, хлопала дверью. Стараясь не повстречаться с ней взглядом, Ермолаев сказал:
— Я отчего-то уверен: девочке ничто не угрожает. На легковушку — ив поликлинику. А там — укол против бешенства, и порядок… Болезненные уколы, это верно, не научилась еще медицина колоть без боли… Потерпит кроха, поплачет, зато будет здоровенькая…
На минуту в нем всколыхнулось давешнее неприятное чувство, но, опустившись, растворилось без осадка.
На электричку они отправились, когда тучи наконец затмили солнце и забрызгал дождичек, нудный, мелкий. "Прибавить шагу, покамест не разошелся в большой", — подумал Ермолаев и, выйдя на щебенку, оглянулся: за забором, за крыжовником зеленели кроны сторожевых берез, чернели душевая бочка и сарай под толем, оранжевели дачные стены с синими прикрытыми ставнями — праздничная, будоражащая пестрота.
Они шли по поселку — на участке слева из-за изгороди торчала собачья морда: бурая, в подпалинах, овчарка встала на задние лапы, передние положила на изгородь. И Ермолаев подумал:
"Экая собачища, правильно держат на цепи", — вспомнил ту беспородную, взбесившуюся, и тотчас постарался забыть. Затем шли по луговой тропинке, болотисто пружинившей, — на лугу лошадь, пегая, как тучи над головой, опустившись на передние ноги, хрумкала сочной травой в ямке, затем лесом — среди березовых и еловых стволов, покрытых светло-зеленым и желтым мхом, неумело прыгали, опрокидывались на спину и, перевернувшись, сызнова прыгали малюсенькие, недавно народившиеся лягушата, и далее — окрайком ржаного поля по косогору — невинно глядели васильки, и пахла мята, и дикие голуби летели над рожью, забирая к железной дороге.
Петя вышагивал впереди всех. Подавшись вперед под тяжестью рюкзака, просунув большие пальцы под лямки, чтоб не так резало, Ермолаев двигался ходко, от жены не отставал. Она — метрах в пяти, опираясь на палку и подрагивая задом, и он покойно смотрел на этот подрагивающий зад, широкие бедра и круглые икры.
За всю дорогу от дачи жена ни разу не повернулась к нему, не обронила словца. Сердится. Знаем отчего. Во-первых, зря сердится, а во-вторых, посердится и перестанет. Хочешь не хочешь, а жить нужно вместе, попрпвыклп друг к другу.
На платформе толпится люд с рюкзаками, корзинами, сумками, ведрами, охапками полевых и садовых цветов, и Ермолаев почувствовал щемящее предвкушение пути, на котором будут мелькать знакомые поселки. И еще он почувствовал зыбкую, умильную грусть оттого, что расстается с подмосковной землей, с подмосковным небом и с подмосковным воздухом.
В вагоне он уселся у окна и, голубея глазами под цвет своей рубашки, слушал разговоры, смотрел по сторонам. Об руку с ним теснилась юная парочка и зевала, соблазняя друг друга. На лавке напротив — женщина с синяком в подглазье, возле женщины — мрачный, с отвислой губой, нетрезвый мужик, видать, автор этого синяка. В смежном купе — перепалка футбольных болельщиков:
— "Динамо" себя еще покажет!
— Покажет "Спартак"!
Где-то дребезжал старушечий дискаптик, костеривший того, кто не уступил ей место или толкнул ее при посадке, сперва старуха ругала его деревней, после — хулиганом, а после — бандитом. Ермолаев подмигнул жене и Пете:
— Дает старушка — божий одуванчик!
Жена отвернулась, стала смотреть в окно. И Ермолаев посмотрел: за стеклом, исчерченным водяными извилинами, — дождь припустил как следует, вовремя сели в поезд, — кружили посумрачневшие поля и перелески, холодно, льдисто сверкнула среди ив речонка, в поселке встало и исчезло школьное здание с выпавшими по фасаду облицовочными плитками — будто оспинки на лице.