Эшелон — страница 38 из 66

Тащились по дачной местности, ожидали московских пригородов, но их не было и не было. Вместо того чтобы везти нас на восток, к Москве, нас повернули на север, потащили в объезд, до Истры, оттуда на Сходню и Химки — и тут мы наконец-то увидели северную часть Москвы.

Уже смеркалось, громадный город лежал за лесной полоской, за шоссе, и будто устало, тяжело дышал, ворочался, готовясь отойти ко сну. Но до сна было далеко! На платформах, где останавливался эшелон, нас окружали москвичи. Как и на Смоленщине и в Белоруссии, цветы, песни, объятия, разговоры, разговоры. Расспрашивают, где мы воевали и куда держим путь. О первом рассказываем, о втором умалчиваем. Но то, о чем умалчиваем, москвичам известно, они сами нам докладывают: едете на Дальний Восток бить япошек. Вот тебе и военная тайна!

За огородами, у железнодорожного полотна, — сараюшки из фанерных листов, разбитых ящиков, обрывков жести, скособоченные, в трещинах, бараки, многоэтажные каменные дома с подкопченными стенами, пыльными оконными стеклами. Лики московских домов были темные, а лица москвичей бледные. Как и лица смолян и белорусов. В тылу нам что-то не встречались краснощекие, упитанные люди. В тылу? Но сейчас нет фронта. А за четыре года мы привыкли, что есть фронт и есть тыл. И они едины, как писалось в газетах.

Я похаживал по платформе, прислушивался к смеху, шуткам, беседам, вступал в беседы, и мои щеки холодила сырость — за деревьями поблескивала вода. Канал Москва — Волга. Недалеко Химки. Откуда немцы разглядывали Москву в бинокли. Где они теперь, те немцы с их «цейсами», орудиями, танками и самолетами? Между прочим, немцы обожали "Синий платочек" — наигрывали на губной гармонике, из траншей доносило. Далеки нынче те траншеи.

А мое Останкино недалеко. На автобусе за полчаса доберешься. Мое потому, что жил там. Мальчишкой. С мамой. А после и с Алексеем Алексеевичем. В коммунальном доме-клоповнике. Ходили с мамой в Останкинский парк — дубовые и липовые рощи, пруды, церковь, дворец Шереметева. С мамой и отчимом ездили на дачу — электричкой с Курского вокзала, это тоже в общемто недалеко. И Клязьма недалеко, где жил во студентах. И Бауманский институт, где опять же числился во студентах. Однако в эти места не тянет, — хожу по платформе возле теплушек, слушаю, разговариваю, наблюдаю за электричками. Побывать бы в центре Москвы, на Красной площади, у Кремля! Но как потом найдешь свой эшелон? Никуда я, наверное, не отлучусь. Все равно Москва рядом со мной, живая, бессмертная. И всегда опа будет со мной и во мне. Москва — не место, где я жил, а Москва — обобщение, символ Родины и народа. Будь благословенна, Москва!

Я вглядывался в лица москвичей, как будто искал знакомых.

Я их не находил, знакомых, но это меня не огорчало. Знакомые лица — солдаты и офицеры, мои попутчики. С мепя и этого хватит. Пол-эшелона знаю в лицо.

Эшелон еще проволочился по северным окраинам Москвы, пока его не загнали в тупик. Было за полночь. Безлюдье. На путях ветер гнал пыль и бумажки из-под мороженого. За пакгаузами, над депо, светилась алая звезда — будто младшая сестра кремлевских звезд.

Солдаты уже спали. А мне не спалось. Я стоял с дневальным, курил. В ночной тишине била кувалда, сопели паровозы, скрежетал трамвай. Столица спала, но сон этот был неглубокий, неспокойный. Потому, видимо, что мимо и через нее шли воинские эшелоны, шли на восток, на маньчжурскую границу.

Сейчас там, на Дальнем Востоке, такая же ночь. Впрочем, нет.

Существует же разница во времени, временные пояса. Если в Москве, допустим, час, то в Свердловске три, в Красноярске пять, в Иркутске шесть, в Чите семь, в Хабаровске восемь и во Владивостоке… Выходит, на Дальнем Востоке уже наступило утро. Мы едем туда, где день начинается раньше. Мы едем на восток и будем как бы терять время — ну, пустяки, по четверть часа в сутки, что за потеря. Ежели, как говорится, вся жизнь впереди… Жизньто впереди, но впереди и война. Хорошо, когда война позади. Та, немецкая, позади.

Стало прохладно, и я ушел в теплушку, залез на нары.

Проснулся, когда уже светало и состав шел, постукивая на стыках. Я поглядел в окошко: проносились дачные платформы, я не успевал разобрать названий. И вдруг всплыло: «Клязьма» — и отбежало назад. О. Клязьма, мы едем по Северной дороге! Дачи, дачи, где-то за леском, в утреннем сумраке, летняя дачка, служившая мне пристанищем в тридцать девятом, до призыва в армию. Поступил в институт, а места в общежитии не досталось, приютился здесь. Походил в свое время с этой платформы до дачки и обратно! На секунду захотелось проделать этот путь по дорожке, по затем подумал: "А к чему? Что это даст? Не надо".

Да и невозможно это: эшелон уже грохотал на подходе к следующей платформе.

Нестерпимо повело на курево. Я достал из пачки папиросу, огня не было, попросил у дневального. Снова лег, пуская колечки в потолок. С нижних нар меня окликнули:

— Товарищ лейтенант!

— Да?

— Товарищ лейтенант, это я, рядовой Нестеров… Разрешите обратиться?

— Обращайтесь.

На уровне верхних пар выросла ушастая стриженая голова.

— Просьба у мепя, товарищ лейтенант… Отпустите в Ярославле сбегать домой, это рядышком со станцией, обернусь…

Ну вот, первая ласточка. Солдат, чей дом оказался на нашем пути. Таких разрешено отпускать — на усмотрение командира.

На мое усмотрение. Вадика Нестерова я отпущу, он дисциплинирован, честен и скромен. Не подведет.

— Не отстанешь?

— Никак пет, товарищ лейтенант!

- Если что, догоняй. На пассажирском. Но лучше вернись вовремя…

— Спасибо, товарищ лейтенант!

От радости Вадик Нестеров хлопает глазами и, мне кажется, ушами. Хотя это ерунда: хлопать глазами и тем более ушами — признаки другого.

Проехали Пушкино, проехали Загорск. И я запоздало пожалел, что не съездил хотя бы в Останкино. Впрочем, к кому бы я поехал? К домам, а не к людям, близких людей у мепя там нет.

А где есть?

В Александрове долго стояли, меняли бригаду. Краем глаза наблюдал, как Головастиков порывался в станционный буфет, а Логачеев не пустил его, вцепился в рукав и не пустил. Я не вмешивался в это, старшина же сказал Головастикову:

— Скучает по тебе "губа".

Головастиков мрачно ответил:

— По мне тюрьма скучает.

— Не спорю, — сказал Колбаковский. — Тебе видней.

И поправил на своей голове фуражку, утвердил ее основательней.

Когда санитары эвакуировали с поля боя раненого, товарищи непременно поправляли на нем, надевали получше шапку либо пилотку. Почему-то это врезалось в память.

В Ярославль эшелон прибыл ночью. В вагоне все спали, кроме дневального, Нестерова и мепя. Дневальный бодрствовал по долгу службы, Нестеров — понятно почему, а я — в предчувствии, что солдат опоздает, отстанет. Дверь откатилась, Вадим Нестеров спрыгнул и исчез. Я закурил, оделся, вылез из теплушки. Станция была запружена эшелонами, двери в теплушках закрыты, на тормозных площадках зябли часовые. За пристанционными тополями мигали городские огни. Ярославль первый после Москвы крупный город, потом будет еще много городов. И с каждым из них мы станем все больше отдаляться от столицы.

Нестеров обернулся так быстро, что я в удивлении пожал плечами. Удивился я и тому, что он не один. За ним из мрака выступила маленькая, щуплая фигура. В полосе фонарного света увиделось: девушка, точнее — девчонка, подросток. Ну, ясно — дама сердца. Сам сосунок, а дама вовсе ребенок. А я-то думал: к мамочке стремится.

Они остановились подле нашей теплушки и, держась за руки, разговаривали вполголоса, временами посматривали на меня.

Чтобы не мешать, я отошел подальше. Можно было вообще уйти в теплушку — теперь-то солдат не отстанет, — но что-то удерживало меня, быть может, элементарное любопытство. Хотелось увидеть, как они будут прощаться.

И увидел: Нестеров привлек к себе девчоночку, неуклюже обнял, толкнулся лицом в лицо — поцеловал. Взобравшись следом за мной в тронувшийся вагон, махал ей пилоткой, девчоночка семенила за теплушкой, прощально подняв руку, — худенькая, с колючими коленками, она то появлялась в полосе света, то пропадала во мраке. И — отстала.

Я запомнил ее лицо в эти минуты — сонное, напуганное и болезненно скривившееся одновременно. И у Нестерова выражение было испуганным, болезненным. Мне сделалось неловко за мое любопытство. У них, видать, все всерьез — любовь, разлука, страдания и тому подобное, Я спросил дружелюбно:

— Твоя девушка? Вернешься из армии — женишься?

— Это моя сестра, — сказал Нестеров, и я покраснел — враз, глупо, по-мальчишечьи. Хорошо, что Нестеров этого не видит, — стою спиной к лампе.

Мост с арочными пролетами принял на себя эшелон, и под ногами зачернелась вода, в которой отражались фонари, колеблясь.

Я смотрел вниз и думал, что это Волга и что она останется позади. Как и все, что до сих пор встречалось. Бетонный бык, вокруг которого пенилось течение, мощная ферма, фанерная будочка, часовой со штыком — и колеса застучали по-иному: мост кончился.

Нестеров сказал:

— В сорок первом, товарищ лейтенант, фрицы прилетали бомбить этот мост, да не попали. Они и город бомбили. — Помолчал и другим тоном проговорил: — Спасибо, товарищ лейтенант, что позволили с сестренкой свидеться. Я прибежал домой, поднял ее с постели. Спросонок она сперва не поняла, напугалась шибко. Ну, скоренько оделась — и со мной на станцию. Решили постоять у поезда, чтоб не отстать, не ровен час… Сестренка у меня мировая, товарищ лейтенант! Младше меня на три года, а умная, стойкая, как взрослая. И сердечная очень, в отца… Хлебнуть ей пришлось горюшка. Да и мне… Мать наша еще до войны покончила с собой…

— Как покончила?

— А вот так… Спуталась с парнем, с речником, собрала свои вещички, да и укатила с ним в Саратов. Ни разу о нас и не вспомнила, словечка не написала. А он ее бросил через полгода. Она и повесилась. Там, в Саратове. Отец пил с горя напропалую, в сорок первом мобилизовали его, в сорок втором убило под Сталинградом.