Эшелон — страница 49 из 66

Наверно, это так, Макар Ионыч, наверно. Хотя я видел коечто, возможно, пострапшее смерти. Это когда человек сошел с ума. Фамилия его была Леговский, такой интеллигентный солдатик, из недоучившихся студентов, наподобие меня. Жить-то он остался, но перестал быть человеком, ибо без разума что за человек? Быть может, на меня этот случай произвел впечатление потому, что к смерти я попривык, а сумасшествие на глазах — первое и последнее.

Было это в январе сорок четвертого под Оршей, Леговскпй прпбыл в роту за месяц до нашего наступления, неудачного, кровавого, трагического. Но кто из нас догадывался, что оно будет таким? К нему готовились, к зимнему наступлению, его ожидали нетерпеливо, с надеждой: наступать — значит, идти вперед, на Оршу, и дальше, на Минск, и еще дальше, пока хватит пороху.

А пороху не хватило и на триста метров. О эти злосчастные метры, на каждый из которых приходилось, я думаю, по десятку убитых бойцов! Конечно, я преувеличиваю, но наложили нашего брата тогда густо. Пожалуй, впоследствии нигде не встречал подобной густоты.

Леговский был малорослый, слабосильный, застенчивый, терялся, натыкаясь на грубость бывалых солдат. Они не папькалнсь с ним, попрекая физической немощью, очками в золотой оправе, подпиленными ногтями, отсутствием мата в лексиконе и наличием линялых обмоток на искривленных рахитом ногах. Обмотки-то и выдавали в нем ненастоящего, необстрелянного солдата, — обстрелянные, как доказано, ходят только в сапогах, хотя бы и трофейных. Я утешал его: будет наступление — разживешься у фрицев.

Он отвечал: благодарю вас. Он мне неизменно говорил «вы», я ему, задубевший, выдавал "ты".

Леговского забрали в армию после отсрочки. Он объяснял мне: из-за близорукости была отсрочка, потом пропустили через медицинскую комиссию — годен к строевой службе. Понятно, подчищали, тут и близорукий, и пожилой сойдут: война требовала людей, где ж их наберешь, одних молодых да здоровых? Три месяца в запасном полку — и на фронт с маршевой ротой. И — здравия желаю, рядовой Леговский! Он, разумеется, отвечал: здравствуйте — от гражданки еще не отрешился.

Ах, милый, смешной, беспомощный Леговскпй! Он из кожи лез вон, чтобы стать не хуже прочих. Нас гоняли в тылу, натаскивали перед наступлением, и Леговскпй старался не ударить лицом в грязь (падать лицом в грязь, в снежную кашицу, нам приходилось всем). Прибинтовав очки к голове (со стороны — будто ранен в голову), он немилосердно шлепал ботинками, пыхтел, задыхался, натужливо кричал «ура» в атакующей цепи, с разбегу спрыгивал в траншею, снова бежал. На занятиях по рукопашному бою остервенело вонзал штык в соломенное чучело, а выдернуть не мог.

Разбирал винтовочный затвор, а собрать — увы. Но вот стрелял он — с его-то близорукостью — неплохо. Объяснил: в кружке ворошиловских стрелков занимался в школе еще.

Oн тяготел ко мне, родственную душу, видать, почуял. Родственности, точнее, сходственпостп было, однако, мало — разве что оба бывшие студенты и одногодки. А разница хотя бы в том, что он в армию попал с четвертого курса (надо же — с четвертого курса забрали), я же в эти годы служил срочную, воевал, валялся в медсанбатах и госпиталях, сызнова воевал и довоевался до командира взвода. Для Лсговского я был начальство, а он жался ко мне, как теленок к теленку. Но я уже не был теленком. А оп был.

Учился Леговский на философском факультете университета, и я не замедлил пошутить: "Ну, филозоп. так в чем же смысл жизни?" Он ответил на полном ссрьезе: "Жить достойно". Происходил Леговскпй из ученой семьи, родители доценты, кандидаты философских наук. Вот и сынок вдарплся в философию. Это неплохо — философия, плохо то, что Леговский вырос комнатным, не приспособленным к жизненным суровостям, что ему только и жить при маме-папе. Правда, я тоже рос комнатным, маминым сыном, но приспичило — и задубел. Постепенно: служба в кадрах, затем уж война. А вот Леговскому это еще предстояло — задубеть.

Но оп не выдержал, сломался. Может, потому, что постепенности не было. Сразу в пекло. И он свихнулся. В самом прямом смысле этого слова.

Когда началась артподготовка, Леговскпй побледнел. Я положил ему руку на плечо, надавил — для ободрения. Он криво, вымученно улыбнулся и побледнел еще больше. Сказать бы ему утешающие, бодрящие слова, да за грохотом стрельбы и разрывов не услышишь и самого себя. Я хлопал его по плечу, думал: "Напрасно до артподготовки не поговорил, не подбодрил. Закрутился и упустил возможность побеседовать". Беседы эти — моя командирская обязанность — помогают, да отнюдь не всякому. Позже я понял, что Леговскому беседа вряд ли бы помогла.

Перед наступлением мы сменили полк, занимавший оборону, затем нас сдвинули, потеснив еще одной свежей частью. Траншеи были набиты пехотой, повернуться негде. Было сумрачно, мглисто, падал ласковый снежок, и падали снаряды. Ибо немцы здорово огрызались и коптрбатарейная борьба нарастала. По тому, как доставалось нам, ясно было, что и немцам достается.

По логике, однако, им должно было доставаться гораздо больше, нежели нам: мы первые открыли внезапный и мощный огонь по их разведанным, пристрелянным позициям. Но на войне логика не всегда срабатывает. Хотя, возможно, логика тут все-таки была: далеко не все огневые точки противника были засечены нашими наблюдателями, и в то же время многие наши точки были засечены немцами. Как бы то ни было, огонь немецкой артиллерии плотнел, ожесточался.

Немцы били и по артиллерийским позициям, и по траншеям и землянкам, где засела пехота. Сперва они не стреляли, будто оглушенные нашими орудиями: мы слышали лишь выстрелы за спиной и разрывы впереди. Так продолжалось минут десять, радуя сердца.

А затем снаряды стали рваться за леском, где стояла артиллерия и танки, и на переднем крае у нас — возле траншей и ходов сообщения. Немецкие снаряды. И сердца уже не так радовались.

Был блеклый рассвет. Из мглы проступали проволочные, в три кола, заграждения, кое-где разрезанные и разведенные саперами, голые кустики и трава ничейного поля, и подальше угадывалась немецкая колючка, спиралями — безо всяких проходов; может быть, наши саперы их еще проделают, а нет — набросим на проволоку шинели да по шинелям… Это будет минут сорок спустя, когда артиллерия перепесет огонь в глубину немецкой обороны и мы пойдем в атаку. А покамест снаряды выворачивали глыбы мерзлой земли, перемешанной со снегом и корнями будяка, и эти глыбы шмякались о бруствер.

Грохот долбал по барабанным перепонкам, от него разбаливалась голова. Траншея, где мы стояли, покачивалась, словно плыла на волнах. Солдаты были сосредоточенные, внешне спокойные: кто курил, кто грыз сухарь, кто поправлял каску либо вещевой мешок на горбу, кто подтыкал полы шинели за пояс — так бежать удобней, кто напряженно оглядывал нейтральное поле, кто нагибался, если снаряд падал вблизи. И только Леговский, как мне думалось, был явно взвинчен, откровенно встревожен: руки у него тряслись, нижняя челюсть отваливалась, взгляд бегающий. По совести, встревожен был и я, и не столько тем, что Леговскпй трусил, сколько тем, как огрызались гитлеровцы. Не подавим их артиллерию, пулеметные гнезда — перепадет на орехи всем, не одному Леговскому.

И чем больше я вслушивался в грохот артиллерийского боя, тем больше росло во мне предчувствие неудачи. Я старался подавить его. а оно не подавлялось — как немецкие пушки.

Снаряд упал в соседнем колене траншеи, другой разнес землянку. Засновали санитары с носилками. Дурное предзнаменование. Еще до атаки несем потери. А ее начало — вот оно: дерущий по сердцу скрежет, в небе огненные трассы реактивных снарядов.

Залп «катюш», артиллерия переносит огонь на немецкие тылы, и мы выбираемся из траншей. За Родину! Коммунисты, вперед!

Мы пошли, увязая по щиколотку, а то и по колено в спегу, прерывистой, неровной цепью, кто опережал со. кто отставал, и эти отстававшие были моей заботой. Я орал: "Шире шаг. славяне!" — и, оглядываясь, призывно махал рукой. Среди отстававших был и Леговский, я прокричал: "Леговский. какого… плетешься?

Подтянись!" Брань и команда подействовали, он приблизился ко мне, сутулый, мучнисто-бледнып, с прибинтованными к башке запотевшими очками. Черта ли он увидит в них? А без очков вовсе слепой кутенок.

Мы шли, подгоняемые собственными криками и стрельбой. Вокруг творилось невообразимое. Немцы садили из орудий и минометов, метров через сорок на нас обрушился и пулеметный огонь, Давно я не переживал такого лиха. Па нейтралке стлался смердящий дым, рвались снаряды и мины, пересекались пулеметные очереди. В цепи то тут, то там падали. Кричали раненые. Я еще вопил: "Не отставай, славяне, за мной! — ) — но понимал, что атака вот-вот выдохнется. Дали немцы прикурить!

Разорвался снаряд, и меня отбросило воздушной волной, припечатало к бугорку. В глазах потемнело, по сознания не потерял. Подумал: "Жив, осколки помиловали". Затем подумал: "Что с моим взводом? Что с ротой?" Приподнял голову и увидел — цепь на спегу. Залегли. Врешь, так не пойдет. Ползком, по-пластунски, но вперед!

Я проорал это куда-то в пространство, в снежное, мглистое, грохочущее небо, и с усилием отклеился от бугорка. Тошнило, слабость сковывала движения. Цепь лежала. Не разберешь, кто убит, кто пет. И я полз от тела к телу и орал живым в ухо: "Вперед, по-пластунски!"

И мы поползли и доползли до немецкой проволоки, и здесь фланкирующие крупнокалиберные пулеметы окончательно пригвоздили пас — пп сдвинуться, пи поднять головы. И шестиствольные минометы лупили. Мы прижимались к бугоркам, к трупам, ища спасения. Да, мы уже искали не победы, а спасения. Невозможно сказать, в какой момент произошел этот перелом в сознании, но, когда я увидел труп красноармейца, повисшего на спирали Бруно, — я знал: атака не состоялась. Она захлебнулась в разрывах снарядов и мин, в пулеметных очередях, а мы захлебнулись в своей крови.

Мы валялись, живые и мертвые, у проволочных заграждений.

Падал снег, мело, подмораживало, и мы коченели: живые — медленно, раненые — быстрей, мертвые — совсем быстро. Я лежал, уперевшись подошвами в чью-то брошенную, вмятую в суглинок каску, а подбородком — в приклад автомата. И ступни, и подбородок озябли и были уже нечувствительны. И казалось: холод проникал в меня с ног и с головы, эти две ледяные волны должны были где-то сойтись. И они сошлись, сверля стужей, в низу живота, ибо я лежал ничком на снегу. Я подумал: "Отморожу мужские принадлежности, этого еще не хватало".