Эшелон — страница 62 из 66

В последние месяцы войны на западе наша дивизия входила в состав 39-й армии. После Кенигсберга эта армия, по слухам, целиком перебрасывается на Дальний Восток. Следовательно, такова моя воинская судьба — пройти еще одну войну. Только и всего — повороты воинской судьбы. Так же, товарищ гвардии старший лейтенант?

Ночью я проснулся с мыслью: на повой войне убьют, и я, мало что взявший от жизни, ничего не получу больше. В вагоне было тихо, все спали, включая дневального. Среди сопения и храпа мне почудилось легкое дыхание Нины. Милая, симпатичная, привлекательная женщина. Совсем близко от меня. Я ведь тоже молод, иолна грудь орденов и медалей. А? Почему бы не спуститься к ней за плащ-палатку?

Подгоняя себя, я слез с верхних пар и, сторожко оглядываясь, отвел плащ-палатку. Гошка лежал у стенки. Нина — рядышком, свернулась калачом, волосы рассыпаны. Наклонюсь, обниму ее, поцелую в губы. Наклонился, но не обнял и не поцеловал. Потому что вспомнил об Эрне. Стоял дурак дураком, с протянутой рукой — милостыню просил. Нашел подходящий момент для воспоминаний. Да — вдруг, резко — увидел: после моего поцелуя лицо немки оживает, будто окропленное живой водою, услышал: "Иди ко мне, Петья…" Ну что тебе нужно от меня, Эрпа? Мы же далеки друг от друга и никак по связаны. Нет, Эрпа, связаны! И я не свободен от тебя. Не сердись же на меня, Эрпа. И ты, Нина, не сердись.

Нина словно услыхала мою мысль, повернулась, открыла глаза, шепнула: «Уходи» — и отвела мою руку. Не отталкивала, не ругалась. И ее шепот и та мягкость, с какой она отстранила меня, сразу подействовали. Я сказал:

— Спи, спи.

И полез наверх. Укладываясь, увидел: ординарец Драчев, не разлепляя век, во сне поднял голову и уронил. Миша Драчев не одобрял меня, когда я хаживал к Эрне, а теперь что волнует? Спп и ты, Миша, не переживай, приятных тебе сновидений. Я также вздремну. Ничего худого не случилось. И не случится. Не убьют меня, черта им лысого! Я еще покопчу белый свет!

Утром мне не было стыдно перед Ниной. Да и она вела себя так, будто не было ночного визита. Да что визит? Ерунда. Чем он кончился? Нам нечего стыдиться, право. Тем более подобное пе повторится, оно лишнее. Надо ехать, следить за порядком в роте, заботиться о подчиненных и готовить себя и их к войне. Словом, не отвлекаться.

А все-таки я вру: мне было стыдно — перед той, далекой, перед немкой, перед Эрной. Да-да, ничего ночью не произошло. Потому что вспомнил об Эрне. Вовремя вспомнил? А если б произошло?

Как тогда бы ты отнесся к себе, Глушков? Нет, пока что, пока время не поработает всласть, ты будешь верен памяти женщины, которая имела несчастье оказаться немкой. И которую ты любил, как будто она была русская. Любил. И, наверное, любишь. И, наверное, будешь еще любить. Хотя бы в мыслях, хотя бы на расстоянии.

А зря все Яле спустился к Нине. зря. Наверное, долго буду жалеть об этом. Да и стыдно мне не только перед Эрной, если говорить по совести… Ну, ладно, Глушков, не отвлекайся!

И мы ехали — километр за километром — на восток.

Ели, спали, выползали на остановках. Никто не напивался.

Еслп отставали от эшелона, нагоняли на пассажирских. Воровства больше не было — то ли Трушин припугнул, то ли еще что. ЧтоОи не сглазить, скажу: пока не было. Проводили политинформации, занятия по уставам и матчастп оружия (солдаты клевали носами. да и сам я клевал). На досуге забавлялись с Гошей, играли в шахматы и домино, читали журналы и книги, слушали великого исполнителя, заслуженного артиста ефрейтора Егоршу Свиридова.

Он выклянчил-таки у старшины аккордеон, соскучившись, рванул мехи. Репертуар начал с новинки: "Где же ты теперь, моя Татьяна… тпр-лим, тпр-лим, тпр-лим, тир-лпм…" — танго, патока и мед, слюни про то, как "встретились мы в баре ресторана", про "дни золотые", которым наступил капут, и про прочие пироги. Замполит Трушин, проходивший по перрону, однако, обрезал заслуженного артиста:

— Свиридов! Чтоб я не слыхал эту «Татьяну»! Репертуар белоэмигранта Лещепко! Идейно вредная вещь!

— Учту, товарищ гвардии старший лейтенант, — пробормотал озадаченно заслуженный артист. — У меня другие в запасе.

И нажаривал знакомое, испытанное, не белогвардейское, которое к идейно вредным уже не причислишь, — "На карнавале музыка и танцы", "Мы с тобой случайно в жизни встретились…", "Мой милый друг, к чему все объяспепья…", "Орхидеи в лунном свете", "Брызги шампанского".

С Ниной я говорил мало. Чаще смотрел на нее. Думал: "Скоро она слезет. В Чите. Промелькнет в моей жизпп, как мелькали. Heзадерживаясь, сотни солдат, офицеров, местных жителей и немногие женщины, что любили меня. Всех я их встречал для того, чтобы расстаться, какой-то непрерывный поток. А как хочется, чтобы рядом постоянно, всегда-всегда находились твои друзья, твоя женщина, твои дети. Устал я от мельтешения лиц, характеров и судеб. Честное слово, устал".

24

Году этак в семидесятом, через четверть века после войны, мы будем с женой отдыхать в Крыму. Загорать, купаться, гонять теннисный мяч, есть фрукты и пить вино. И однажды, гуляючп по берегу, выйдем к одинокой воинской могиле. В ней будет лежать не оп, а она. Девушка-партизанка. Тогда, при казни, ей было двадцать, она сверстница Нины и моей жены, она была комсомолка, как и они. В этой могиле при иной судьбе могла лежать Нина, могла лежать моя жена. Но лежит неизвестная мне девушка, партизанская разведчица, расстрелянная карателями в сорок втором году. Сколько лет и ветров прошумело над могилой!

Мы стояли с женой у ограды, смотрели на обелиск, а теплый предвечерний воздух разрывали музыка, смех, шутки жизнерадостных курортников. И мне померещилось, что той, покоящейся в земле, хочется сказать счастливой, беспечной, легкомысленной толпе: "Если можно, будьте немного тише. Чтобы я могла услышать морской прибой…"

В Иркутске я вспомнил, что Свиридов так и не попросился в отпуск. Я к нему: в чем дело? Он объяснил: лги л не в Иркутске, а в Братске, это еще пилять да пплять на север, и отпуска не хватит, но не в этом соль, соль в том. что он детдомовец, из Братска давно умотал и никого там нету, к кому звала б душа. Он так и сказал: "Звала б душа", — и глаза у него стали грустные. Вот не ведал, что они у Егоршп Свиридова могут быть такими.

Неразговорчивый Рахматуллаев, слыша нашу беседу, не удержался, сказал:

— Вах, если б это была моя родина, пешком пошел бы, пополз бы. Чтоб хоть издали увидеть Узбекистан…

В Иркутске нас нагнал Головастиков. Он сошел с пассажирского поезда, свежевыбритый, с чистым подворотничком, в надраенных сапогах, трезвый, как стеклышко, и хмурый, как осеннее небо. В одной руке он нес битком набитый вещевой мешок, в другой — бутылку водки. Солдаты встретили его дурашливыми криками «ура». Толя Кулагин спросил:

— Досрочно обернулся?

— Управился, — сказал Головастиков, каменея лицом. — Много ль надо, чтобы исполнить свои делишки?

Я присматривался к нему напряженно. Во что вылилась его поездка? Не учинил ли чего с неверной женой, черт бы их съел, этих неверных жен! Буду ждать, не полевая виду, что тревожусь.

Головастиков кипул пятерню к пилотке:

— Товарищ лейтенант! Разрешите доложить? Рядовой Головастиков прибыл в распоряжение.

Я козырнул ответно, подал руку. Головастиков сжал ее. Потом сунул мне бутылку:

— Вам подарочек, товарищ лейтенант. За то, что уважили, отпустили…

Нашел что дарить. Я отрицательно покачал головой:

— Благодарю, по…

— Уважьте, товарищ лейтенант. От души…

— Спасибо, Головастиков. Но не пью. Завязал. Выпейте уж лучше сами с товарищами, всем понемногу.

— Не. Я тож завязал. Будь она проклята, окаянная. Тож не пью больше.

— Давай сюда, — сказал Колбаковский, — мы ей найдем применение.

Толя Кулагин блеснул разномастными глазами:

— Товарищ старшина, меня не обделите!

— Разберемся без подсказок, сами грамотные. Но гарантирую; коллективной пьянки не будет.

— А индивидуальная? — не отставал Кулагин.

Старшина зыркнул на него, сухо произнес:

— Товарищ Кулагин, я б на твоем месте не претендовал. Потому — у тебя здоровье не дозволяет, подорвано в плену. Ты что, враг своему здоровью?

— Об моем здоровье не печалуйтесь, — сказал Кулагин. — И плен не пристегивайте.

Головастиков распатронил вещмешок, стал угощать Гошу, меня, солдат. Свиридов стонал от восторга:

— Гляди-ко! Шаньги! Шанежки! Шанечки! Гляди-ко! И клюква! И медвежатина!

Нину Головастиков не угощал, за него это сделал Колбаковский. Все жевали, хвалили. Кулагин брякнул:

— Небось жипка собирала?

— Кто ж еще? — Головастиков скрипнул зубами. — Не убил я ее, курву. А ведь дело прошлое, товарищ лейтенант, ехал-то я, чтоб прирезать… — Головастиков начал громоздить этажи мата, во, покосившись на Нину и на меня, спохватился: — Мысля была одна — зарезать! У меня трофейная финочка наточенная, лезвие — четыре пальца, аккурат до сердца достанет…

Я аж похолодел. Значит, это все могло быть? Значит, и Головастиков и я были на волосок от трибунала? Ну и ну! Неужели пронесло? Слава тебе, господи. Если ты есть.

— Я все прикидывал, все прикидывал. И в теплушке, и в трамвае уже. Как войду в дом, как скажу: "Молись, курва" — и фгшочкой ее, финочкой…

Солдаты притихли, перестали жевать. Нина с испугом смотрела на Головастпкова. Я подумал, что зря он выкладывает, но прерывать не буду. В конце концов, пускай выговорится, быть может, полегчает.

Головастиков больше не матерился, однако пи разу он не назвал жену по имени, только "моя курва".

— Ну, вошел я в комнату, она мне на грудь… Нечайком обнял, учуял ее тело. И не поднялась рука. Опосля легли с ней, она у меня сладкая, курва-то моя. Льет слезы, причитает, кается, а я злюся, что раскис перед бабой… Ну, пожил я денек и чую: не могу. И быть с иен не могу, и зарезать не могу. На рассвете собрался, она гостинцы соорудила. С тем и отбыл… — Головастиков скрпппул зубами так, что у меня мороз пробежал по коже. — Опосля войны не возвернусь к ней. Потому — все-таки зарежу, ежели будет рядом. Через педелю, через месяц, через год, а зарежу. Потому — не прощу. Я ведь, знаете, через что с моей курвой спознался?