«Если», 2004 № 06 — страница 47 из 61

— Думает поймать нас? — заинтересовался Семейка.

— Не знаю, — обреченно покачал головой дьяк.

Волнистая шеффилдская сталь ножа, литая медная рукоятка, удобно обернутая полосками кожи, понравилась Семейке. Дьяку, выдувшему еще одну кружку белого, нож не вернул.

Но как бы восхитился:

— Ну, ты монстр!

2.

Со слов дьяка выяснилось следующее.

Три года назад он, казенный дьяк Сибирского приказа Якунька Петелин, проделал с военным немцем весь долгий путь от Варшавы до Москвы.

Немец дьяка принял поначалу холодно — как царского соглядатая. Но потом привык, не чинился, сажал за стол. Страшный, жилистый, в зеленом немецком камзоле, в парике, а глаза глубокие, водянистые, как течение на глубоком месте. Устроится на скамье, вытянет перед собой негнущуюся деревянную ногу, обтянутую немецким чулком, и смотрит грозно. Опасаясь пронизывающего взгляда, Якунька напивался до такой степени, что причинял людям неприятности. А немцу про все в России рассказывал с ужасными преувеличениями. Люди — богатыри. Ломают руками подкову, зубами перекусывают пятак. Москва такая большая, что иностранцы в ней могут заблудиться. Тогда живут по подворьям у разных людей, пока свои не узнают. Считал: раз молодой государь пригласил, то надо немцу знать, что Москва такая большая. А что навозные кучи в каждом переулке, что все помои вылиты в лужи перед домами — это ничего. Звон малиновый над Москвой — для истинных христиан. А если дальше идти… Если идти по России… И не смей думать, какая большая!.. Одна река за другой, одна гора за другой, и Бабиновская дорога. На ней каторжные в железах. Наладились в Сибирь.

Есть такие реки, где пройти невозможно, только зимой.

А зимой морозы лютые, воздух от них тверд, как масло. Не запалишь костерка — задохнешься. Тут же мелкие пигмеи щебечут в снегах, как снегири, закутавшись в пестрые птичьи перья. На некоторых расстояниях живут в ледяных домиках стеклянные люди, лишенные дара речи. «Вот как твой ефиоп». А у других дикующих другие баснословные свойства: впадают в спячку. «И не смотри, дядя, — якобы добавлял монстр, совсем уже не боясь немца, — не смотри, дядя, на то, что ничего вкусней зайчатины они в жизни не едали, вещи у них богатые — мяхкая рухлядь».

Согласно традициям, посольский обоз не торопился.

Пусть иностранцы видят — какой простор, сколько птиц в небе!

Время от времени подъезжали местные люди, спрашивали что-нибудь. Предлагать боялись — государем запрещено. Потом появлялись новые.

А посольский поезд тянулся и тянулся по бесконечным равнинам.

Зачем иностранцу спешить? В Россию нельзя нырять, как в холодный омут.

Конечно, дождь.

Конечно, бедные избы.

Конечно, бабы в платках, повязанных через грудь крест-накрест.

Над ветхими кровлями — золотушные петушки. В углу постоялого двора сломанная оглобля. Косолапый смотритель глядит так, будто сейчас заплачет. Вот зарезал бы, а нельзя. Потому и мучается.

От села Заречного, что в тридцати двух верстах от Москвы, шли почти месяц.

— Неужто месяц? — дивился Семейка, играя отнятым у дьяка ножом.

— Не меньше.

— Я бы такового вашего вожатого повесил.

…Сворачивали в леса, стояли над темными осенними озерами, в грязи так страшно утопали, что даже до Москвы доходили слухи о якобы пропавшем обозе. Дважды отбивались от разбойников. В белом плотном дыму скакали всадники, вскрикивали ужасно. Но грязь лошадям по брюхо — сильно не разгонишься.

«Майн Гатт!» — бормотал немец, моргал водянистыми глазами. А дьяку слышалось: «Мой гад!». Терялся в догадках.

В некоторых селах водил одноногого в корчму.

Некоторое время мечтал перепить, но после трех драк понял — не сможет.

Тогда смирился. Стал объяснять назначение жизни. Немец вытянет по скамье негнущуюся деревянную ногу, обтянутую полосатым немецким чулком, корчмарь тут же с уважением подставит дополнительную скамеечку. На немце военный кафтан зеленого цвета, на поясе нож с медной рукоятью, при живой ноге — маленький ефиоп. Якунька прямо терялся: вот как жизнь складывается! Ефиоп, правда, смотрел на него без особенных проблесков сознания, только иногда спрашивал: «Абеа?». Не желая прослыть дураком, Якунька кивал: «А как же!».

Падал снег.

Подмораживало.

Москву почти видно, пахнет дымом, а дойти никак не могли.

Обдавало снежной крупой. Военный немец редко выходил из громоздкого, с черным кожаным верхом возка. А если выходил, оставлял за собой след копыта. Видно, что человек прошел, а след не человеческий. Якунька от этого тревожился, расспрашивал про дальние края, нагло врал, что только на Руси есть порядок. Вот украл, к примеру, тебе и вырвут клещами ноздри.

Богобоязненный народ, хвалил.

А сам внимательно поглядывал на немца, хотел догадаться: зачем такой страшный понадобился в России?

Известно, молодой царь любит немцев.

Всех зовет, кто умеет махать мечом или читать карту.

Свой народишко упрям: учиться не хочет. Одним уже порвали ноздри, другие еще прячутся по лесам. Бегали при Софье, бегали при Алексее Михайловиче, бегали даже при Грозном царе, так что считают: и сейчас можно. Обычно отсиживаются в темных лесах. Мерзнут, голодают. Когда совсем рассердятся, выскочат с криком, отнимут у проезжего какую еду, бедное борошнишко. Есть такие дороги, там разбойников больше, чем царских слуг. Только когда стрелецкий тысячник Пыжов прошел с пушками — многие бежали в Сибирь. А туда за ними людей не пошлешь — изменят.

Да и зачем посылать людей на восток в вечные льды?

Зачем вести долгие обозы, гнать каторжников, содержать ямы, чистить волоки — охранять границу, которой, в сущности, нет? На огромном отдалении и лик государев выглядит не так грозно.

3.

В посольском дворе в Китай-городе — в доме на три этажа с башенками и узкими балкончиками — военный немец прогуливался в кафтане сером и с позументами. В широких штанах, на одной ноге полусапожек гармоникой.

Подолгу смотрел с балкончика в глубину квадратного двора с глубоким колодезем посредине. Бормотал: «Майн Гатт!».

Ефиоп тут же отвечал: «Абеа?».

Снаружи почти как человек, только щеки, как уголь, и глаза сверкают.

Маленький ростом, а ел ужасно. Много и скоро ел. Лебедя к столу подавали с уксусом, с солью, с перцем, так ефиоп ножом отхватывал куски так, будто торопился, что сейчас все встанут и уйдут.

И как бы призывал всех уйти.

Якунька даже утешал:

— Сиди, дядя!

Старый боярин Трубецкой, самим государем назначенный быть при немце, смотрел на черного с упреком. Ни о чем таком не спрашивал. Только раз, губу оттопырив, гордость врожденную переборов, спросил:

— Бреешь бороду?

Какая там борода?

Но немец ответил за ефиопа в утвердительном смысле, потому князь кивнул: «И это по-нашему». Видно было, что боится молодого царя до судорог. При нем ведь сейчас больше иноземные офицеры, драгуны, рейтары. А свои — купчишки, всякие дьяки безродные, мелкий подлый народ, пронырливые откупщики. Слухи ходят, что скоро в приказах нерадивых подьячих будут накрепко привязывать к скамьям веревками. Чтоб работали в меру сил.

Вздыхал.

Вспоминалась жизнь при Алексее Михайловиче.

При Тишайшем царе вставал с восходом солнца. Долго расчесывался, пятерней трогал бороду, смотрелся в тусклое зеркальце, засиженное мухами. Поохав, омыв лицо, отправлялся во дворец. Там время проводил неспешно — по старинным московским часам. К вечеру, притомившись, шли в церковь.

Все неторопливо. Все с уважением.

А ныне в дворцах иноземцы, как козлы, пританцовывают.

На них нитяные полосатые чулки, башмаки с пряжками, парики короткие.

А то строгий указ вышел: «По примеру всех христианских народов — считать лета не от сотворения мира, а от рождества Христова в восьмой день спустя, и считать новый год не с первого сентября, а с первого генваря сего 1700 года». И тем же указом сурово стребовано, чтобы в знак нового столетнего века в полном веселье друг друга поздравлять с новым годом. По всем улицам у ворот учинять украшения из срубленных деревьев и веток сосновых, еловых, можжевеловых. Людям скудным — и тем хотя бы какую ветку ставить над воротами. А по дворам палатных, воинских и купеческих людей обязательно чинить стрельбу из небольших пушечек или ружей, даже жечь смоляные бочки.

Задымили Москву.

От боязни всего иностранного князь бледнел.

Истинное уважение требует неторопливости, а молодой царь — длинный, дергающийся, вихлястый, не терпит медлительности. Может париком при всех отхлестать. Помня это, князь Трубецкой, садясь с немцем за стол, выкладывал перед собой длинный список «здоровий», чтобы ничего и никого не пропустить. Пили с немцем так истово, будто винцо для того дано, чтобы поскорей повалить человека под стол. Произнося что-то, князь машинально поглаживал пальцами обритое лицо, поглядывал на одноногого с отчаянием. Вот уселся, выставил деревяшку. Совсем черная, в царапинах там, где выглядывает из-под штанины. Видно, что побывала в воде, в огне — везде побывала. С тайным страхом думал: просто так человек ногу не потеряет, значит, было где потерять. Опять же отстреленную ногу просто так к телу не приставишь, значит, было чем заплатить.

И имя нечеловеческое — Джон Гоут.

Говорят, отличился во многих сражениях.

А теперь вот приглашен для отправки в Сибирь — там навести порядок.

С некоторых пор на восточной окраине воры и разбойники, как псы, висят на ободранном подоле государева кафтана. Обозы стали приходить пустые. От чюхчей, от одулов, от шоромбойских мужиков и олюбенцов вместо чудесной мяхкой рухляди везут никому не нужных искалеченных стрельцов. В Разбойном приказе одно время думали: это вдруг забаловали дикующие. Но поймали одного вора — свой! Поймали другого — свой! Третьего поймали, все полны удивления — опять свой! Из беглых. Говорит по-русски, знамение кладет, ругается — совсем озлобился. На дыбе, отхлестанный огненным веничком, признался в воровстве, рассказал, что за рекой Леной, в лесах и ниже — в плоской сендухе, все равно богатой песцом и соболем — заправляет теперь некий Семейка. Тоже из беглых. Рябой. Жил на севере, был взят в стрельцы, службу оставил самостоятельно. Баловал в российских лесах, ушел в Сибирь. Государя совсем не признает, говорит — заменили государя немцы, не будем такому служить, наоборот, будем жить свободно! Всем объявил войну.