Когда она открывает дверь, глаза у нее на мокром месте. Она моргает и с размаху дает мне пощечину. Удар болезненный, и я принимаю его без протестов. Я заслуживаю худшего. Она удовлетворенно вздыхает, а затем широко открывает дверь, чтобы я мог войти.
Мередит так же идеальна, как мне помнится. Правда, ее волосы немного короче, и она носит чуть более свободную одежду.
Она разливает вино по бокалам, но мы не пьем. Мы сидим в гостиной: она – в кресле, а я – на диване. Мы беседуем уже несколько часов подряд. Хотим наверстать упущенное десятилетие неоговоренных вопросов.
– Мне жаль, – говорю я, когда наступает пауза, достаточно длинная для того, чтобы набраться храбрости. – Я не имею права спрашивать, но… то, что случилось между тобой и Джеймсом в классе Гвендолин, это когда-нибудь повторялось… за сценой?
Она кивает, не глядя на меня.
– Однажды. Сразу после того случая. Он выскочил из аудитории, я тоже, мы думали, что разойдемся в разные стороны, но затем я вошла в музыкальный класс. И вдруг наткнулась на него. Я бросилась к выходу, но он схватил меня, и мы просто…
Она умолкает. Продолжение их истории проносится в моей голове, словно нарезка кадров из фильма ужасов, всплывающая перед внутренним взором всякий раз, как закрываешь глаза.
Она. Он.
– Не знаю, что заставило нас поступить подобным образом. Я должна была понять, что между вами что-то есть, и понять не только это… Ведь он вдобавок ловко обвел тебя вокруг пальца… Но тогда я ничего не могла с собой поделать, хотя все закончилось, едва начавшись, – продолжает она. – Мы услышали чьи-то шаги и вроде как опомнились. Затем мы просто стояли в классе, и он спросил: «О чем ты думаешь?» Я ответила: «О том же, о чем и ты». Нам даже не нужно было называть твое имя.
Она хмурится, глядя в красное озерцо вина в своем бокале.
– Это был всего лишь поцелуй, но, боже, как мне стало больно, – добавляет она.
– Знаю, – отвечаю я без обиды.
Кто из нас мог бы считать себя меньшим грешником? Мы оказались мягкими и податливыми, как глина, и замешательство слепило из нас шедевр.
– Я подумала, что все кончено, – напряженно и неуверенно объясняет она. – Но в ночь вечеринки «Лира»… я поправляла макияж в ванной комнате. И вдруг почувствовала чью-то руку на талии и засмеялась, потому что решила сперва, что это ты. Но потом я увидела его – пьяного. Он говорил как сумасшедший. Я оттолкнула его и спросила: «Джеймс, что с тобой?» Он ответил: «Ты не поверишь, если я скажу». Он снова схватил меня, но жестко. Он причинил мне боль. «Ты – единственная, кто мог бы поверить, но к чему спорить? Что сделано, то сделано, и правосудие справедливо к нам обоим». Я так испугалась. Он был… не в себе. И тогда я поняла. Я вырвалась, но с трудом. Выбежала из Замка и направилась прямо к Колборну. И я хотела предупредить тебя, тогда… в коридоре, но боялась, что ты натворишь глупостей, поможешь ему сбежать в антракте. Вот так…
Ее голос затихает, она крутит бокал с вином, и я замечаю, что ее рука дрожит.
– Мередит, мне жаль, – говорю я. – Прости. Меня не волновало, что будет со мной, но мне следовало подумать о том, что будет с тобой.
Она бормочет, не поднимая головы:
– Есть одна вещь, которую я хочу узнать. Сейчас, Оливер.
– Все что угодно. – Я обязан ей ответить.
– Мы. Ты и я. Было в этом что-то настоящее или ты использовал нас обоих как прикрытие?.. Ты разыграл такую карту, чтобы избавить Джеймса от тюрьмы?
Она смотрит на меня своими темно-зелеными глазами, и мне становится дурно.
– Боже, Мередит, нет! Я и понятия не имел! Ты была настоящей. Иногда мне казалось, что, кроме тебя, в мире вообще нет ничего настоящего.
Она кивает, возможно, пытаясь поверить мне. Наступает тишина. Я чувствую, что она хочет задать мне последний вопрос, но колеблется. Она снова морщит лоб.
– Оливер, ты был влюблен в него? – говорит она.
Моя собственная пустота почти душит меня.
– Да, – признаюсь я.
После всего того времени, которое мы с Джеймсом провели вместе, когда нас швыряло из крайности в крайность, – после всплесков радости, сменяемой гневом и отчаянием… неужели влюбленность могла показаться кому-то (и мне самому) – странной?
Теперь я не удивляюсь, не смущаюсь и не стыжусь своих чувств.
– Да, был.
Но я не договариваю. Истина заключается в том, что я до сих пор влюблен в Джеймса. Но Мередит не спрашивала об этом.
– Да, конечно. – Она устало вздыхает. – Я знала и тогда, но притворялась, что вообще ни о чем не догадываюсь.
– Как и я. Как и он. Мне жаль, – повторяю я.
Тут больше нечего сказать.
– Что за бардак мы устроили. – Она качает головой и смотрит в темное окно. – Но мне тоже жаль. Его.
Говорить об этом вслух слишком больно. У меня сводит челюсти. Горло саднит. Я открываю рот, чтобы ответить, но издаю лишь придушенный всхлип, и горе, которое сдерживал недавний шок, обрушивается на меня, как приливная волна. Я наклоняюсь вперед, хватаюсь за голову, и за невозможно короткий момент заливаю ладони слезами. Мередит вскакивает с кресла и опрокидывает бокал на пол, но не обращает внимания на звон бьющегося стекла. Она повторяет мое имя и дюжину других слов, которые я едва слышу. Я задыхаюсь и хриплю, извергая страдания, будто яд. Мередит отводит мои руки от лица, сыплет отчаянными, пустыми утешениями, и сцена настолько знакома – только наши роли поменялись местами – что к моим надтреснутым всхлипам примешается надрывный смех.
Ничто не изматывает так, как тоска. Спустя четверть часа я совершенно измучен, мои конечности ослабли и дрожат, лицо горячее и липкое от слез. Я лежу на полу, не помня, как очутился там, а Мередит сидит, баюкая мою голову, будто она – нечто хрупкое, что может разбиться в любой момент. После того, как я молчу еще четверть часа, она помогает мне подняться на ноги и ведет в постель.
Мы лежим бок о бок в серо-голубом полумраке. Я могу думать лишь о Макбете (в моем воображении у него лицо Джеймса), и он кричит: «„Не спи! Макбет зарезал сон!..“»[106] О, бальзам израненных умов. Я отчаянно хочу спать, но даже не надеюсь, что смогу сделать это.
Но я проваливаюсь в сон и пробуждаюсь утром. Я моргаю опухшими веками, когда солнце встает и его лучи заливают широкий эркер.
Мередит ночью перевернулась на другой бок, она лежит с распущенными волосами, прижавшись щекой к моему плечу. Ее глаза закрыты.
Хотя мы ни разу не говорим об этом, я остаюсь жить у Мередит на неопределенный срок. Это получилось само собой. В ее профессиональной жизни нет отбоя от разных людей, но в ее личной жизни царит одиночество: она проводит в особняке долгие вечера, заполненные книгами, стихами и вином. Неделю мы разыгрываем Рождество в Нью-Йорке, но весьма осторожно. Я сижу на диване с кружкой чая у локтя и книгой на коленях: иногда я читаю или просто смотрю перед собой.
Она садится напротив меня, затем рядом со мной. Кладет голову мне на колени, и я пробегаю пальцами по ее волосам.
Звонит Александр, и мы по очереди говорим с ним. Мы хотим встретиться и выпить в следующем месяце, когда он будет в городе играть Калибана, на сей раз – на берегу озера Мичиган. Я не надеюсь, что получу через него весточку от Рен, и в разговоре мы не упоминаем Джеймса. Я знаю, что бы ни случилось, мы уже никогда не заговорим о нем.
Потом звонит Филиппа. Мередит передает мне трубку.
Пип сообщает, что для меня есть какая-то почта. Пару дней спустя письмо приходит: простой коричневый конверт с меньшим белым, который лежит внутри. Я вижу почерк Джеймса на втором конверте, и у меня замирает сердце. Я прячу его под диванную подушку и решаю открыть, когда Мередит улетит в Лос-Анджелес на съемки.
В день отъезда она кладет на прикроватную тумбочку недавно сделанную копию ключа от дома, целует меня и оставляет досыпать в нашей – как я, вероятно, преждевременно считаю – кровати.
Когда я вновь просыпаюсь, то беру письмо Джеймса. Теперь мне известно гораздо больше о том, что произошло. Он выехал из маленькой квартирки, которую снимал неподалеку от Беркли, на север и утонул в ледяных зимних водах, омывающих остров Сан-Хуан. В машине, брошенной у парома на пристани, он оставил ключи, пустой пузырек из-под «Ксанакса» и два почти идентичных конверта. В первом (без адреса и незапечатанном) была краткая рукописная прощальная записка, но никаких объяснений или признаний. По крайней мере, он уважал мою последнюю просьбу.
Второй оказался запечатан, на лицевой стороне было только одно слово: «Оливер».
Я открываю конверт неловкими пальцами. Двенадцать стихотворных строк протянуты по центру страницы. Это почерк Джеймса, но очень неровный, как будто он писал в спешке, а в ручке заканчивались чернила. Я узнаю текст – бессвязный, мозаичный монолог, составленный из реплик Перикла.
«Я и сам
Готов был покориться, как мне это
Велит моя природа. Ветер бросил
Меня на груду скал…
Я уж забыл, чем был в иное время;
Нужда мне шепчет то, что я теперь
Бедняк, убитый холодом, в чьих жилах
Едва довольно сил, чтобы молить
О помощи; – и если в ней вы мне
Откажете – молю по крайней мере
Вас, как людей, я из любви к добру
Меня хоть схоронить, когда умру»[107].
Я перечитываю его трижды, удивляясь, почему он выбрал отрывок из «Перикла», чтобы проститься со мной. Я прекрасно осознаю свою отчаянную потребность найти послание, заключенное в этом безумии, и когда оно начинает обретать форму, мои сомнения только возрастают. Я боюсь на что-то надеяться. Но смысл текста невозможно игнорировать, он слишком мощный и образный, чтобы такой знаток, как Джеймс, попросту его не заметил.
Когда бездействие становится невыносимым, я бегу вверх по лестнице в кабинет, в голове проносятся последние слова Перикла… вернее, лишь одно-единственное: «помощь».