Пустотой и никчемностью этого бесконечно длящегося спора войновичевские персонажи сильно превосходят гоголевских мужиков, рассуждавших о колесе чичиковской брички. Те, надо думать, порассуждав на эту чисто умозрительную тему, поплетутся по каким-нибудь своим делам и скорее всего напрочь забудут об этом пустяковом своем разговоре. Что же касается героев Войновича, то для них этот спор, длящийся годами, стал чуть ли не единственным содержанием их жизни.
Разворачивая и выстраивая сюжет своего повествования, Войнович даже в мелочах честно следует известному правилу, согласно которому, если в первом акте драмы на стене висит ружье, в последнем ее акте оно непременно должно выстрелить. Одержимый страстным желанием во что бы то ни стало переспорить Тимофея, припереть его к стене, неопровержимо доказав свою правоту, Николай исхитрился добыть открытку, на которой был изображен Большой театр.
– Девушка, а как насчет моего дела? – робко осведомился он. – Вы не забыли?
– Не забыла. – Девушка порылась в своем красивом саквояже и, вынув из него измятую открытку, протянула ее Николаю: – Вот, нашла у себя в альбоме.
Николай не успел поблагодарить ее, потому что, пока он дважды пересчитал колонны, шофер включил скорость и машина уехала, оставив за собой шлейф желтой пыли.
Николай был прав. Колонн оказалось восемь. Он шел, не разбирая дороги, и заранее торжествовал, представляя себе в лицах, как будет ошеломлен его противник.
«Сейчас приду, – думал Николай, – перво-наперво: «Беги, Тимоша, за пол-литром». А он мне: «С какой это радости мне за пол-литром бечь?» А я ему: «Сколько колонн у Большого театра?» А он мне, как обыкновенно: «Шесть!» А я ему: «Плохо, видно, ты считал. Пальцев, мол, не хватило для счету». Тут Тимофей обидится, полезет в бутылку…
Казалось бы, вопрос исчерпан, сюжет завершен, «ружье» выстрелило. Николаю теперь только и остается, что раздавить с Тимофеем проспоренную тем поллитровку. Но Войнович не был бы Войновичем, если бы этот «выстрел» пресловутого «ружья» оказался последним.
Вот он – последний «выстрел»:
Он подумал, что надо будет на день рождения жены созвать всех соседей, свою бригаду и хорошо бы кой-кого из начальства… А чтобы не скучно было, можно пригласить Тимофея, будет хоть с кем поговорить и поспорить. И тут Николай остановился. О чем же он будет спорить, если сегодня покажет Тимофею открытку? Он растерянно поглядел на открытку и еще раз машинально пересчитал колонны.
«Пол-литру выпить, конечно, можно, – размышлял Николай, – особенно если под хорошую закусочку. Огурчики у Тимохи в погребе больно хороши. Ну и сало, конечно, есть, поросеночка заколол на прошлой неделе. Только ведь пол-литру я и сам могу поставить. Не обедняю. А поговорить на дне рождения не про что будет…»
Он и сам не заметил, как оторвал от открытки один угол, потом второй… А когда заметил, изорвал ее всю и, вернувшись домой, выбросил клочья в уборную.
Так бессодержательна жизнь Николая и Тимофея, что если отнять у них эту последнюю радость – то и вовсе не останется в ней никакого смысла. Так кто же они, если не типичнейшие небокоптители? Казалось бы, приговор этот – окончателен и никакому обжалованию он не подлежит. Но что-то все-таки мешает нам вынести этот суровый приговор.
Прежде всего, конечно, мешает очевидная, нескрываемая симпатия автора к этим своим героям.
Есть, конечно, в его отношении к ним и насмешка. Но насмешка эта – не злая. Чувствуется, что, даже смеясь над никчемностью, недотепистостью этих своих персонажей, он искренне им симпатизирует:
…Хотя при жизни Николай относился к нему пренебрежительно, сейчас он испытывал перед покойником непонятное чувство вины, какое часто испытывают живые перед мертвыми. Он чувствовал себя виноватым и в том, что не дал человеку перед смертью вина, и в том, что требовал у него эти самые тридцать копеек… А еще виноват был Николай перед покойником в том, что потешался над ним и один раз за чекушку водки заставил катать себя в тачке по всей деревне. Вся деревня тогда вышла на улицу и хохотала в покатыши, а Николай спокойно сидел в этой тачке и смотрел на народ без всякого выражения.
Вспомнив все это, Николай решил искупить свою вину перед Афанасием и сделать ему такой гроб, каких еще никому не делывал…
В два часа в сарай вошла его жена Наташа и позвола обедать.
– Успеется, – сказал Николай, вытаскивая из кармана измятую пачку «Прибоя». – Погляди лучше, чего сделал, – он небрежно кивнул в сторону готового гроба.
– Чего на него глядеть? – возразила Наташа. – Гроб, он и есть гроб. Ящик.
– Эх ты, ящик, – обиделся Николай. – Не пойму я тебя, Наташка. Живешь с плотником вот уж почитай пятнадцать лет, а никакого интересу к его работе не имеешь. Да может, этот ящик («и слово-то какое нашла», – подумал он про себя) на шипах «ласточкин хвост» связан. Да разве ты в этом что понимаешь? Тебе все равно, что «ласточкин хвост», что прямой шип, что на мездровом клею, что на клейстере.
У Николая была одна странность. Любимым предметам собственного изготовления он давал человеческие имена и разговаривал с ними, имена выбирал в созвучии с названиями изделий. Например, стол, который стоял на кухне, он звал Степой, а резную полочку возле рукомойника Полей. Гроб по ассоциации со словом «ящик» он назвал Яшей.
– Ты, Яша, не обижайся, – сказал он, когда жена ушла. – Баба, она, известно, дура. У ней нет понимания, что ты, может, как Большой театр, один на весь Советский Союз. Ну ничего. Вот мы тебя еще лаком покроем, хоть ты и сосновый. Будет на что поглядеть. Конечно, ежели кто понимает.
Потом он взялся за крест, но делал его без особой охоты. На глаз отрезал крестовинки, связал их вполдерева и склеил полу остывшим мездровым клеем. Крест, на всякий случай, он назвал Костей, но разговаривать с ним не стал.
Только что нам казалось, что сельский плотник Николай и вечный его собеседник Тимофей – люди, что называется, беспросветные, что единственный смысл появления в рассказе этих персонажей может состоять только в том, чтобы как можно ярче и выразительнее изобразить то, что издавна обнималось классической формулой – «идиотизм деревенской жизни». Но вот оказывается, что Николай в эту формулу не укладывается. Он человечен, совестлив (чувствует себя виноватым перед внезапно умершим Очкиным), а кроме того – и это, пожалуй, самое главное, – он художник. Это видно не только в том, что он дает своим изделиям человеческие имена и разговаривает с ними, как с людьми (хотя и в этом тоже), но и в том, как он работает.
Закрепив в верстаке доски, он обстругал их кромки, сначала рубанком, потом фуганком с двойной железкой, и сделал это так хорошо, что доски смыкались краями без всякого зазора.
Потом он позавтракал, сходил в контору и, взяв отгул за позапрошлое воскресенье, работал без перекура до двух часов.
Только истинный художник может так любовно и вдохновенно трудиться, и – заметьте! – не над какой-нибудь резной полочкой, которая постоянно на глазах у людей, которой можно ежедневно любоваться и даже хвастаться, а над гробом – предметом, который, каким прекрасным его ни сделай, все равно сгниет в могиле.
Но явная симпатия автора к Николаю объясняется, я думаю, не только этими индивидуальными его свойствами. Вернее, не зря этого своего героя он этими – не каждому от Бога данными – свойствами наградил.
Уже в первой повести Войновича (а чем дальше, тем больше) явственно обозначилась нескрываемая приязнь автора к тому явлению жизни, которое издавна было у нас заклеймено уничижительным словцом «обыватель».
Не только официальная государственная идеология, но и далеко не во всем подвластное этой идеологии общественное сознание к обывателю относилось в лучшем случае с жалостливым презрением. Людьми достойными, заслуживающими уважения, представлялись лишь те, чье жизненное поведение формулировалось строчками известной песни: «Жила бы страна родная, и нету других забот!» Целиком погрязнуть (именно так это называлось) в своих личных либо семейных делах и заботах – это многими вполне искренне почиталось чем-то постыдным, низменным. Ведь сам основоположник советской литературы о людях этого типа с презрением сказал: «Им, гагарам, недоступно…» И лучший, талантливейший поэт советской эпохи тоже вынес людям этого толка свой убийственный приговор, сочинив на мотив «Цыпленка жареного» такую самохарактеристику обывателя:
Мы обыватели,
Нас обувайте вы,
И мы уже за вашу власть!
Дело, впрочем, тут было не только в Горьком и Маяковском, да и вообще не только в идеологии и самосознании советского общества. Это пренебрежительное отношение к обывателю досталось нам в наследство от старой – великой классической русской литературы, сочувственно изображавшей Онегиных, Печориных, Рудиных, Бельтовых, Пьеров Безуховых и Андреев Болконских, даже Штольцев – кого угодно, только не Обломовых.
Из всех русских писателей прошлого – великих и не великих, – кажется, только один осмелился заступиться за обывателя. Не просто защитить право человека на частную жизнь, но даже открыто и громогласно эту частную жизнь восславить:
Народы, хотите ли я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
– Ну? Ну? – х-х…
– Это – что частная жизнь выше всего.
– Хе-хе-хе!.. Ха-ха-ха!.. Ха, ха!..
– Да, да! Никто этого не говорил; я – первый…
Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца.
– Ха, ха, ха…
– Ей-ей: это – общее религии… Все религии пройдут, а это останется: просто сидеть на стуле и смотреть вдаль.
Василий Розанов. «Уединенное».