Но Войновичу не только на Западе, но даже и на родине часто приходилось слышать по поводу некоторых сцен и эпизодов его книг. «Ну, это уж слишком! Это – чересчур!» Причем говорилось это явными его доброжелателями, даже поклонниками. И говорилось еще в те времена, когда он даже и не помышлял о том, чтобы отклониться от избранной им «поэтики изображения жизни как она есть». Ну а позже, когда появились первые главы его «Чонкина», – тут уж даже и на родине прочно укрепилась за ним репутация художника, видящего и изображающего действительность в самых причудливых, гротескно-фантастических формах.
Я не имею тут в виду тех критиков его романа, которые – кто по партийному долгу, а кто просто по убогости своего художественного вкуса – воспринял Чонкина как «плевок в лицо русского народа», «преступное глумление над народом, выигравшим великую войну» – и так далее в том же духе. Суждения такого рода можно в расчет не принимать. Но, повторяю, многие искренние доброжелатели Войновича и даже пламенные поклонники его таланта восприняли Чонкина как образ заведомо пародийный, сатирический.
Такие примеры в истории мировой литературы бывали. Известно, например, что Сервантес задумал своего Дон-Кихота как фигуру пародийную. Именно так доблестного Ламанческого рыцаря и восприняли современники романа. Но в сознании потомков этот образ обрел совершенно иные черты, стал символом чуть ли не самых высоких и прекрасных свойств человеческих. Нечто похожее произошло и с диккенсовским мистером Пиквиком, и с гашековским Швейком, по поводу которого сам Гашек сказал с грустным юмором:
– Если слово «Швейк» станет новым ругательством в пышном венке бранных слов, то мне остается только удовлетвориться этим обогащением чешского языка.
Очевидно, и в гашековские времена находились читатели, ухитрившиеся воспринять Швейка как «плевок в лицо чешского народа».
Конечно, Иван Чонкин, явившийся нам в первых главах войновичевского романа, не совсем таков, каким он предстает перед нами позже, в особенности – во второй книге. От главы к главе образ менялся, трансформировался, обогащался, обретал новые, уже не только комические, но и патетические, поистине эпические черты.
Но, в отличие от Дон-Кихота, Пиквика и даже Швейка, Чонкин с самого начала был задуман автором как образ лирический. На это обстоятельство Войнович довольно прямо намекал нам уже на самых первых страницах своего романа:
Дорогой Читатель! Вы уже, конечно, обратили внимание на то, что боец последнего года службы Иван Чонкин был маленького роста, кривоногий да еще и с красными ушами. «И что это за нелепая фигура! – скажете вы возмущенно. – Где тут пример для подрастающего поколения? И где автор увидел такого в кавычках героя?.. Неужели автор не мог взять из жизни настоящего воина-богатыря, высокого, стройного, дисциплинированного, отличника учебно-боевой и политической подготовки?» Мог бы, конечно, да не успел. Всех отличников расхватали, и мне вот достался Чонкин. Я сперва огорчался, потом смирился. Ведь герой книги, он как ребенок – какой получится, такой и есть, за окошко не выбросишь. У других, может, дети и получше, и поумнее, а свой все равно всех дороже, потому что свой.
Конечно, тут – и насмешка над въевшимися в сознание читателя (разумеется, под влиянием официальной советской критики) представлениями, будто образ полюбившегося писателю героя создается только лишь с одной-единственной целью: чтобы было «делать жизнь с кого». Но даже по этому (явно насмешливому, ироническому) признанию Войновича в любви к своему герою видно, что любит он его не только потому, «что он – свой». Любит не только так, как мать любит даже неудачного своего ребенка, родившегося заведомым уродцем.
Как бы ни любил Войнович всех предшественников своего Чонкина (Тюлькина, Очкина, Аркашу Марочкина, даже Ивана Алтынника, который из них ближе всего к Чонкину), любовь его к Чонкину – совсем другого рода. Только к нему он мог бы по праву, с полным на то основанием применить известную формулу Флобера, признавшись: «Чонкин – это я».
Знаменитая реплика Флобера («Эмма – это я») воспринимается обычно как эффектная, но мало что значащая фраза. Что-нибудь вроде того, что настоящий писатель в каждого своего героя вкладывает какую-то частицу своей души. Да и это утверждается не всерьез, а, так сказать, образно говоря. Между тем Флобер, надо думать, имел в виду нечто другое. Он хотел этой своей репликой сказать, что при всей несхожести со своей героиней (взбалмошной, влюбчивой, безвкусной Эммой Бовари) он все-таки воспринимаег ее как своего духовного двойника.
У автора романа о солдате Иване Чонкине сходства со своим героем как будто даже меньше, чем у Флобера с героиней его романа Эммой. В самом деле: с одной стороны – чудовищно невежественный, малограмотный, озабоченный лишь самыми примитивными, чуть ли не животными желаниями и интересами, пожалуй, даже придурковатый деревенский паренек, а с другой – человек ясного и точного ума, писатель, к голосу которого прислушиваются (и не метафорически, а буквально, это знает каждый, кому случалось слушать передачи радиостанции «Свобода») миллионы людей.
Казалось бы, что может быть общего между ними? Общего, однако, ничуть не меньше, чем у рафинированного эстета Гюстава Флобера, немолодого, брюзгливого холостяка, тончайшего стилиста, к голосу которого прислушивался взыскательный Тургенев, – с молоденькой безвкусной провинциалкой Эммой.
Вот, например, Чонкин из случайного разговора узнает, что человек произошел от обезьяны. Узнает он это от своего ученого соседа Гладышева, который в простых и понятных словах объясняет ему, как именно это случилось. «Люди, Ваня, – говорит Гладышев, – должны не воевать, а трудиться на благо будущих поколений, потому что именно труд превратил обезьяну в современного человека».
Нельзя сказать, чтобы это сообщение особенно заинтересовало Чонкина. «А по мне хоть от коровы», – ответил он. Но Гладышев не успокаивался. Уж очень хотелось ему просветить невежду Чонкина, открыть ему глаза на этот общеизвестный научный факт.
– От коровы человек произойти не мог, – убежденно возразил Гладышев. – Ты спросишь – почему?
– Не спрошу, – сказал Чонкин.
– Ну, можешь спросить. – Гладышев пытался втянуть его в спор, чтобы доказать свою образованность. – А я тебе скажу: корова не работает, а обезьяна работала.
– Где? – неожиданно спросил Чонкин и в упор посмотрел на Гладышева.
– Что – где? – опешил Гладышев.
– Я тебя пытаю: где твоя обезьяна работала? – сказал Чонкин, раздражаясь все больше. – На заводе, в колхозе, на фабрике – где?
Потрясенный бестолковостью и тупостью Чонкина, Гладышев как только мог популярно изложил теорию эволюции. Чонкин вроде все понял. Но по прошествии некоторого времени выяснилось, что Чонкин был даже еще тупее, чем Гладышев мог это себе представить.
Неожиданно в поле зрения Чонкина попала гнедая лошадь, устало тащившая телегу, и тут внезапная идея озарила его. Сквозь толпу (дело происходило на митинге) Чонкин стал продираться к Гладышеву, который теперь уже был довольно далеко от него. А добравшись, спросил, толкнув его под локоть:
– Слышь, что ли, сосед, я вот тебя спытать хочу: а как же лошадь?
– Какая лошадь? – удивился Гладышев, успевший, видимо, уже позабыть о давешнем разговоре.
– Ну, лошадь, лошадь, – сердился Чонкин на непонятливость Гладышева. – Скотина о четырех ногах. Она ж работает. А почему ж в человека не превращается?
Гладышев даже выматерился и плюнул с досады, таким чудовищно глупым показался ему этот вопрос Чонкина. Но – странное дело! – бесконечно глупый вопрос этот крепко втемяшился ему в голову. И сколько он ни старался, ему никак не удавалось просто так вот взять да и отмахнуться от него.
Гладышеву не спалось. Он таращил во тьму глаза, вздыхал, охал и ловил на себе клопов. Но не клопы мешали ему, а мысли. Они вертелись вокруг одного. Своим глупым вопросом на митинге Чонкин смутил его душу, пошатнул его, казалось бы, незыблемую веру в науку и научные авторитеты. «Почему лошадь не становится человеком?» А в самом деле: почему?.. Действительно, каждая лошадь работает много, побольше любой обезьяны. На ней ездят верхом, на ней пашут, возят всевозможные грузы. Лошадь работает летом и зимой по многу часов, не зная ни выходных, ни отпусков. Животное, конечно, не самое глупое, но все же ни одна из лошадей, которых знал Гладышев, не стала еще человеком. Не находя сколько-нибудь удобного объяснения такой загадке природы, Гладышев шумно вздохнул.
Можно, конечно, сделать простой вывод: Гладышев, несмотря на то что он нахватался каких-то поверхностных знаний насчет происхождения человека, по сути своей так же глуп, как Чонкин. И только поэтому глупый вопрос Чонкина произвел на него такое сильное впечатление.
На самом деле, однако, тут все совсем не так просто. Чонкин озадачил Гладышева неожиданностью своего взгляда. А неожиданность эта рождена тем, что взгляд его, не обремененный какими-либо знаниями, теориями, концепциями, побочными, сызмала внушенными сведениями и объяснениями, предельно непредвзят и непосредствен. Чонкин (точь-в-точь как Шикалов, который, живя в Петербурге в 1917 году, ухитрился проморгать Октябрьскую революцию) не верит словам, он верит только собственным глазам, непосредственным своим ощущениям. Говоря по-научному, это взгляд человека, у которого первая сигнальная система превалирует над второй.
Вообще-то, наличие второй сигнальной системы – это именно то, что отличает человека от животного. И если у homo sapiens’a первая сигнальная система подавляет вторую, радоваться тут особенно вроде нечего. Может быть, это как раз и свидетельствует о некоторой умственной отсталости?
Нет, в данном случае это свидетельствует с