Если бы Пушкин… — страница 123 из 148

Крепко сплю, мотаясь на диване.

Не собьет с пути меня никто.

Некий Nord моей душою правит,

Он меня в скитаньях не оставит,

Он мне скажет, если что: не то!

И. Бунин

Бывали эпохи, когда «качка» была такой сильной, что все представления, все ценности оказывались перевернуты, поставлены с ног на голову. Но таинственный компас в душе поэта неизменно указывал ему, где истина. При каждой опасности увлечься, соблазниться ложью – предостерегал, помогал найти единственно верное направление.

Я чуть было не написал, что в эпоху, которая выпала на нашу долю, «качка» достигла невиданной прежде силы. Но то-то и дело, что это была не «качка». Это была гигантская магнитная буря. И немудрено, что стрелка «компаса», управляющего душой поэта, заметалась и почти совершенно утратила извечно присущее ей свойство искать и находить тот «Nord», о незыблемости которого с такой высокомерной уверенностью говорил Бунин.

Понимание, что «стрелка компаса» сбилась с пути, что она указывает не туда, пришло не сразу (к некоторым оно не пришло вовсе).

Н. Коржавин понял и сформулировал это раньше многих:

Когда устаю, – начинаю жалеть я

О том, что рожден и живу в лихолетье,

Что годы растрачены на постиженье

Того, что должно быть понятно с рожденья.

А если б со мной не случилось такое,

Я мог бы, наверно, постигнуть другое, —

Что более вечно и более ценно,

Что скрыто от глаз, но всегда несомненно.

Ну, если б хоть разумом Бог бы обидел,

Хоть впрямь ничего б я не слышал, не видел,

Тогда б… Что ж, обидно, да спросу-то нету…

Но в том-то и дело, что было не это.

Что разума было не так уж и мало,

Что слуха хватало и зренья хватало,

Но просто не верило слуху и зренью

И собственным мыслям мое поколенье.

Кому другому, но ему и в самом деле грех было жаловаться на недостаток слуха и зренья. То, о чем трубят сегодня со страниц всех газет, открылось ему раньше, чем многим куда более умудренным жизнью современникам:

Мне нечего будет сказать на митинге,

А надо звать их, молчать нельзя ж!

А он сидит, очкастый и сытенький,

Заткнувший за ухо карандаш.

Пальба по нему! Он виден ясно мне!

– Огонь! В упор!.. – Но тише, друзья:

Он спрятался за знаменами красными,

А трогать нам эти замена – нельзя!

Это было написано в 1944 году. В этих наивных, полудетских, еще очень несамостоятельных стихах уже вполне явственно, хотя и несколько плакатно («очкастый и сытенький») запечатлен образ «аппаратчика», незаконно присвоившего себе право говорить от имени великой революции и насильственно вынуждающего нас отождествлять себя с нею.

Сегодня эти выцветшие, обветшавшие, траченные молью знамена уже ни от кого не в силах заслонить то, что полвека спустя у нас стали именовать командно-административной системой, или сталинскими деформациями социализма, или еще как-нибудь. Но тогда алый цвет этих знамен еще сохранял такую огромную власть над мечущейся в поисках истины душой поэта, что в какие-то минуты он готов был счесть эту открывшуюся ему истину ложью, отвернуться от нее, объявить доставшееся ему знание заблуждением, а увиденный им с такой ослепительной ясностью мир – вывернутым наизнанку:

Я все на свете видел наизнанку

И путался в московских тупиках.

А между тем стояло на Лубянке

Готическое здание чека.

Оно стояло и на мир смотрело,

Храня свои суровые черты.

О, сколько в нем подписано расстрелов

Во имя человеческой мечты… [6]

Это стихотворение датировано 1945 годом. Следовательно, оно было написано спустя всего лишь какой-нибудь год (а может, и того меньше) после тех стихов, в которых он с маниакальным упорством твердил о своем потаенном, с трудом подавляемом желании «поднять восстание».

Что же случилось с ним за этот год? Что побудило его, говоря уже привычным нам теперь языком Джорджа Оруэлла, «полюбить Большого Брата»?

Конечно, это стремление «полюбить Большого Брата» отчасти присутствует и в стихотворении о знаменах. Нет, «полюбить» его там он даже и не пытается. Пытается лишь смирить, заглушить свое омерзение:

Противный, как слизь, подбирается к горлу.

А мне его трогать нельзя: знамена!

А тут – уже прямое объяснение в любви:

И в наших днях, лавирующих, веских,

Петляющих, – где вера нелегка,

Оно осталось полюсом советским —

Готическое здание чека.

И если с ног прошедшего останки

Меня сшибут, – то на одних руках

Я приползу на красную Лубянку

И отыщу там здание чека.

Конечно, романтический чекист в кожанке эстетически более приемлем для сознания поэта, чем «очкастый и сытенький, заткнувший за ухо карандаш». В особенности для поэта, вскормленного на идеях и образах русской литературы. Это – исконно русское интеллигентское отвращение к духу буржуазности, мещанской пошлости. Отвращение это было свойственно самым разным русским интеллигентам, как бы сильно ни отличались они друг от друга своими воззрениями. В высокой степени было оно присуще Герцену Константину Леонтьеву Блоку.

У Блока это доходило до умоисступления:

...

Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа с семейством… Он обстрижен ежиком, расторопен… От него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос – тэноришка – раздается за стеной, на лестнице, во дворе у отхожего места… Везде он.

Господи, Боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли… Он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.

Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана.

А. Блок. Дневник, 26 февраля 1918

Вот такое же рвотное чувство вызывает у Коржавина «очкастый и сытенький» бюрократ, спрятавшийся за красными знаменами:

Противный, как слизь, подбирается к горлу…

За этим невзрачным, внешне вполне безобидным человечком (что страшного, например, в карандаше, заткнутом за ухо?) ему видится отвратительный призрак буржуазного перерождения. Мудрено ли, что в сравнении с этим жутким призраком мрачное здание чека (непонятно почему – вероятно, для красоты? – названное готическим) кажется ему гораздо меньшим злом. Собственно, даже не злом, а последним оплотом истинной революционности, последним «полюсом советским».

При всей своей советской сверхортодоксальности стихотворение это – какой бы чудовищной нелепостью это ни представлялось нам сегодня, – в те времена, когда оно было написано, отдавало крамолой. Как я уже говорил, цитируя Твардовского, – «то был рубеж запретной зоны». А Коржавин, хоть на сей раз совсем с другой стороны, упорно продолжал толкаться в опутанную колючей проволокой стену, отделявшую эту самую запретную зону от остального мира. Как магнит влекла его к себе эта проклятая зона, которую поэты давно уже научились обходить далеко стороной. Тут было даже не так уж и важно, какой ответ пытался он дать на мучившие его проклятые вопросы: положительный или отрицательный. Крамолой был сам вопрос. Уже сам по себе он как бы предполагал наличие сомнений, которых у настоящего советского человека, разумеется, быть не могло.

Сомнения все же возникали. И каждый, кто не в силах был запретить себе размышлять на эту тему, пытался хоть как-то разрешить их.

Незадолго до войны старший современник Коржавина Павел Коган сочинял роман в стихах, в котором, с презрительной ненавистью помянув «обуржуазившихся» жен ответственных работников («И мы с цитатами из Даля следили дамочек в ТЭЖЭ [7] »), довольно-таки прямо дал понять, что кровавый тридцать седьмой, по его разумению, был возмездием, справедливо настигшим партийных перерожденцев – мужей вот этих самых ненавистных ему «дамочек». («В тридцать седьмом мы к стенке ставили мужей…»)

Нетрудно заметить, что эта попытка по-своему понять и объяснить сокровенный смысл происходящего – в чем-то сродни коржавинской.

Но была между этими двумя попытками и весьма существенная разница.

Павел Коган утешал себя тем, что жертвами «большого террора» в тридцать седьмом были не какие-то там мифические шпионы и диверсанты, в существование которых он верил так же мало, как Коржавин, а вот эти самые ненавистные им обоим – «очкастые и сытенькие».

Коржавин утешаться соображениями такого рода уже не мог, поскольку ясно видел, что этот главный его враг, спрятавшийся «за знаменами красными», этот «противный, как слизь», произносящий насквозь неискренние речи о врагах, – что именно он-то как раз и стоит за спиной тех, кто творит свое мрачное дело в застенках пресловутого «готического здания». Он ясно понимал, что все, творящееся в этом «готическом здании», делается если и не по указке этих «очкастых и сытеньких», так уж во всяком случае для их блага, для их окончательного и безусловного торжества.

Было и еще одно, пожалуй, даже более существенное свойство, уже тогда отличавшее Н. Коржавина от Павла Когана. Более существенное, потому что оно коренилось в самой его природе, составляло самую основу его поэтического мироощущения.

Первая (посмертная, при жизни он не опубликовал ни строчки) книжечка Павла Когана называлась «Гроза». Стихотворение, давшее ей название, было программным для поэта:

Косым,

стремительным углом

И ветром, режущим глаза,

Переломившейся ветлой

На землю падала гроза.

И, громом возвестив весну,

Она звенела по траве,