С размаху вышибая дверь
В стремительность и крутизну…
Начавшееся как пейзажная зарисовка, стихотворение неожиданно обретало смысл едва ли не символический. Внезапно разразившаяся гроза «вдруг задохнулась», -
И люди вышли из квартир,
Устало высохла трава.
И снова тишь.
И снова мир,
Как равнодушье, как овал.
Похоже, что гроза, которую нарисовал нам поэт, уже изначально была не явлением природы, а довольно прозрачной аллегорией. Последние строки стихотворения не оставляют на этот счет ни малейших сомнений:
Я с детства не любил овал,
Я с детства угол рисовал!
В 1936 году, когда стихотворение это было написано, оно воспринималось, я думаю, как откровенный политический намек: революция кончилась, «задохнулась», исчерпала себя. Революционная буря сменилась пошлой, равнодушной обывательской тишиной. Само собой тут напрашивалось не произнесенное поэтом сакраментальное слово – «термидор». (Его не то что вслух, даже мысленно произнести и то было страшно.)
В 1944 году, когда Коржавин написал свой ставший впоследствии знаменитым ответ на него, это стихотворение Павла Когана воспринималось уже несколько иначе. Как бы то ни было, своим ответом Коржавин невольно придал этому стихотворению более широкий, я бы сказал, мировоззренческий смысл:
Меня, как видно, Бог не звал
И вкусом не снабдил утонченным.
Я с детства полюбил овал
За то, что он такой законченный.
Я рос и слушал сказки мамы
И ничего не рисовал,
Когда вставал ко мне углами
Мир, не похожий на овал.
Но все углы, и все печали,
И всех противоречий вал
Я тем больнее ощущаю,
Что с детства полюбил овал.
Для Павла Когана овал – символ всего, что по самой сути своей враждебно поэзии. Это для него чуть ли не синоним пошлости, сытого обывательского благополучия. В знаменитой своей «Бригантине», ставшей гимном целого поколения, он провозглашает тост «за яростных, за непохожих, за презревших грошевой уют».
Нельзя сказать, чтобы такое мироощущение было Коржа-вину вовсе чуждо. («У всех поэтов ведь судьба одна… Меня везде считали хулиганом, хоть я за жизнь не выбил ни окна…», «А в голове крутилось и вертелось от множества революционных книг…») Но уже тогда (в 1944 году) он сознавал, что поэт – дитя гармонии. И именно поэтому любое проявление дисгармонии («все углы, и все печали») для него нестерпимо. Именно поэтому чужую боль, чужое страдание он воспринимает как свои собственные.
Но если это так, что же тогда все-таки заставило его всего лишь год спустя сочинить стихи, прославляющие «красную Лубянку»? Как объяснить это внезапное затмение ума, еще недавно бывшего таким ясным? Почему вдруг возникла у него эта странная потребность – воспеть то, что было враждебно самой его природе?
5
28 января 1936 года в «Правде» была напечатана статья «Сумбур вместо музыки», в которой разгромной, уничтожающей критике подверглась опера Д. Шостаковича «Леди Макбет
Мценского уезда». Статью эту прочел писатель Юрий Олеша. И вот что он при этом подумал:
Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете «Правда», что опера Шостаковича есть «Сумбур вместо музыки». Это сказала «Правда». Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?..
Легче всего было бы сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение «Правды».
К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям.
У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии… Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым. Или то, что Литвинов ездит в Женеву и произносит речи, влияющие на судьбы Европы…
Если я не соглашусь со статьями «Правды» об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих превосходных вещей – от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится.
Я привел эту довольно длинную выписку из речи Юрия Олеши на обсуждении статьи «Правды» об опере Шостаковича, потому что Олеша в этой своей речи очень хорошо выразил самую суть интересующей нас психологической коллизии. Он очень тонко почувствовал претензию Государства на абсолютную, тотальную власть над душами своих граждан. Вопрос стоял именно так: либо ты радостно и притом совершенно искренно приемлешь все, целиком, либо ты – не наш (или «двурушник», что то же самое).
«И мне тогда хотелось стать врагом», – признается Коржавин в стихотворении 1944 года.
«А может, пойти и поднять восстание?..» – терзается он в другом стихотворении того же года.
Это желание стать врагом, эта крамольная мысль о том, чтобы «поднять восстание», возникла у него не потому, что Государство повелело ему разлюбить музыку Шостаковича, а по причинам гораздо более существенным. Оно возникло потому, что «шли в ночь закрытые автомобили и дворников будили по ночам», потому что «насквозь неискренние люди нам говорили речи о врагах», потому что вокруг царили лицемерие, ложь, кровь, грязь, палачество, и центром всего этого кровавого кошмара было – вот это самое расположившееся на Лубянке «готическое здание чека».
Это означало, что выбор у него был небольшой. Либо не в сослагательном наклонении («мне хотелось»), а всерьез ощутить и осознать себя врагом всей этой жизни. Либо – признать не только законность, не только необходимость, неизбежность существования этого самого «готического здания», но даже его благодетельность. (Вспомним, что в романе Евгения Замятина «Мы» палач, одновременно являющийся главой Единого Государства, официально именуется Благодетелем.)
Отвергнув первый вариант (а он его отверг «…трогать мне эти знамена – нельзя!»), он вынужден был принять второй.
В моем изложении все это обрело форму некоего логического построения, геометрически строгого, а потому примитивно плоского. В действительности, однако, тут действовала не логика, а жажда гармонии. Стремление воспринимать мир цельным, не раздробленным, не распавшимся на куски.
К чести поэта надо сказать, что эта попытка отстоять гармонию, сохранить гармоничность своего мирочувствования такой ценой ему не удалась. Какая уж тут гармония, если завершается стихотворение самой настоящей истерикой:
…на одних руках
Я приползу на красную Лубянку…
В этой истерике отчетливо слышно стремление автора истошным криком заглушить шевелящийся в его душе ужас.
В те годы все мы повторяли ставшие хрестоматийными строки Пастернака:
Напрасно в дни великого совета,
Где высшей страсти отданы места,
Оставлена вакансия поэта:
Она опасна, если не пуста.
Повторять-то мы их повторяли, но вряд ли в полной мере понимали весь их глубинный, пророческий смысл.
Вакансия поэта тогда была опасна не потому, что поэтов убивали. Во всяком случае, не только поэтому. Она была опасна еще и потому, что к поэзии надо было продираться сквозь такие препоны, каких прежний мир не знал. Никогда еще зло так нагло и так изощренно не притворялось добром. Никогда еще так успешно не узурпировало, не присваивало себе все прерогативы добра, даже святости. Остаться поэтом в этих условиях было нелегко.
Ценность и художественная сила лучших стихов Н. Коржавина того времени прежде всего в том, что в них видно, чего стоило поэту в этом перевернутом мире, где сдвинуты все координаты, оставаться самим собой. Надо было каждый день продираться к истине, к поэзии (а это, в сущности, одно и то же) сквозь все новые и новые ряды колючей проволоки, оставляя на ней клочья живого мяса и живой души:
Мороз был – как жара, и свет – как мгла.
Все очертанья тень заволокла.
Предмет неотличим был от теней.
И стал огромным в полутьме – пигмей.
И должен был твой разум каждый день
Вновь открывать, что значит свет и тень.
Что значит ночь, и день, и топь, и гать…
Простые вещи снова открывать.
Он осязанье мыслью подтверждал.
Он сам с годами вроде чувства стал…
Стихотворение это (оно было написано в 1956 году) называется «Рассудочность». Название – полемично. Во все времена принято было считать, что поэзии принадлежит сфера чувств, а отнюдь не разума. Поэтому слово «рассудочность», отнесенное к лирическим стихам, неизменно воспринималось как ругательное. Склонность высокомерно третировать разум свойственна была отнюдь не только окололитературному обывателю, привыкшему рассматривать лирическое стихотворение как выплеск страстей, сгусток эмоций. Такое понимание поэзии было свойственно многим подлинным и даже крупным поэтам. Говоря о себе и поэтах своего поколения (Маяковском, Асееве), Пастернак заметил однажды: «Мы… писали намеренно иррационально, ставя перед собою лишь одну-единственную цель – поймать живое. Но это пренебрежение разумом ради живых впечатлений было заблуждением… Высшие достижения искусства заключаются в синтезе живого со смыслом».
Но в стихотворении Коржавина, которое я привожу, речь идет не о гармоническом единстве, не о синтезе «живого со смыслом», а о ставке на разум как на единственную возможность пробиться, прорваться к живому, ощутить и выразить это живое:
Другие наступают времена.
С глаз наконец спадает пелена.
А ты, как за постыдные грехи,