Ругаешь за рассудочность стихи.
Но я не рассуждал. Я шел ко дну.
Смотрел вперед, а видел пелену.
Я ослеплен быть мог от молний-стрел.
Но я глазами разума смотрел.
И повторял, что в небе небо есть
И что земля еще на месте, здесь.
Что тут пучина, ну а там – причал.
Так мне мой разум чувства возвращал.
Нет! Я на этом до сих пор стою.
Пусть мне простят рассудочность мою.
Юношеские стихи Коржавина, которые я во множестве здесь цитировал, показывают, что пренебрежение разумом ради живых впечатлений в немалой степени было и ему присуще. Но именно разум, корректирующий ошибки зрения, осязания, слуха и сам ставший «чем-то вроде чувства», позволил ему разглядеть еле брезживший свет истины задолго до того, как у всех (не у всех, быть может, но, во всяком случае, у многих) «с глаз наконец упала пелена».
«Я ослеплен быть мог от молний-стрел», – говорит Коржавин. Мог, но все-таки не был. Не был ослеплен до конца, потому что научился смотреть на происходящее глазами разума.
Научиться-то он научился. Но уменье это далось ему нелегко. И не сразу.
6
Умер Сталин, прошел XX съезд, хлынула волна реабилитаций. Чудом выжившие счастливцы, возвращавшиеся после семнадцати (а кто и больше) лет лагерей, казались выходцами с того света. Те, мимо кого волею обстоятельств чашу сию пронесло стороной, испытывали по отношению к вернувшимся невольное чувство вины. В обществе возникло даже полуосознанное ощущение, что все, оказавшиеся за той чертой, попали туда, потому что были лучше, честнее, смелее тех, кто уцелел. Отчасти это выразилось и в поэзии тех лет:
…И я-то знаю: он во многом
Был безупречней и сильней.
Я знаю, если б не случиться
Разлуке, горшей из разлук,
Я мог бы тем одним гордиться,
Что это был мой первый друг.
Л. Твардовский. «За далью – даль»
Впрочем, Твардовский тогда был едва ли не единственным, кто отважился наконец переступить «рубеж запретной зоны». Другие официальные поэты все еще опасались приближаться к этому рубежу.
Существовал, правда, – уже тогда – самиздат. Но и в неофициальной, неподцензурной поэзии, распространявшейся без помощи печатного станка, люди, возвращавшиеся из лагерей, как правило, представали перед читателем в терновом венце мученика, а иногда даже и в ореоле святости.
В этом потоке (хотя слово «поток» тут вряд ли уместно, поскольку даже и в самиздате это был не поток, а слабенький ручеек) резко выделялись две вещи: стихотворение Ярослава Смелякова «Жидовка» и поэма Н. Коржавина «Танька».
Даже в облике героинь этих двух поэтических произведений было много общего.
У Смелякова:
Ни стирать, ни рожать не умела,
Никакая не мать, не жена —
Лишь одной революции дело
Понимала и знала она.
У Коржавина:
О, твое комсомольство!
Без мебелей всяких квартира,
Где нельзя отдыхать —
Можно только мечтать и гореть.
Даже смерть отнеся
К проявлениям старого мира,
Что теперь неминуемо
Скоро должны отмереть…
Еще больше общего было в отношении обоих поэтов к своей модели. И у того, и у другого отношение это было далеко от привычно восторженного. Оба были к своим героиням весьма суровы. Оба не столько возводили на пьедестал, сколько разоблачали их. И, право, трудно сказать, у кого из двоих это разоблачение было более беспощадным.
Но одно различие бросалось в глаза сразу.
Взгляд Смелякова на свою героиню, при том что взгляд этот был исполнен самых противоречивых и сложных чувств, был – взглядом со стороны:
В том районе, просторном и новом,
Получив, как писатель, жилье,
В отделении нашем почтовом
Я стою за спиною ее.
И слежу, удивляясь не слишком —
Впечатленьями жизнь не бедна, —
Как свою пенсионную книжку
Сквозь окошко толкает она.
Коржавин смотрит на свою героиню как на живой кусок своей собственной жизни:
…И на этом кончается
Длинная, грустная повесть.
Я ее написал,
Ненавидя,
Страдая,
Любя.
Я ее написал,
Озабочен грядущей судьбою.
Потому что я прошлому
Отдал немалую дань.
Я ее написал,
Непрерывной терзаемый болью, —
Нелегко от себя отрывать
Омертвевшую ткань.
Этому прошлому немалую дань отдал и Смеляков, о чем даже более, чем его юношеские стихи, свидетельствует поэма «Строгая любовь». Вряд ли я ошибусь, если скажу, что этому прошлому отдали немалую дань все поэты той поры. Во всяком случае – те из них, чья юность пришлась на 30-е годы. Но связь Коржавина с этим прошлым – отчасти мы в этом уже убедились – была более прочной, более кровной, что ли. Ему гораздо труднее, чем многим, далось перерезать пуповину связывавшую его с этим прошлым.
Несмотря на некоторую разницу в возрасте, всем своим существом, всей своей духовной конституцией он принадлежал к той плеяде поэтов, которых сейчас именуют «поэтами-ифлийцами».
Я тоже буду пользоваться этим определением, потому что оно уже вошло в наш литературно-критический обиход и – худо ли, хорошо – все-таки выражает некую социально-историческую реальность.
Коржавин – единокровный (младший) брат этих «лобастых мальчиков невиданной революции», как назвал себя и своих сверстников Павел Коган.
Кстати, именно он (Павел Коган) ярче и острее, чем кто другой, выразил мироощущение всей этой плеяды. И не случайно именно к нему Коржавин с самой ранней юности испытывал такой жгучий интерес. Интерес поистине необычайный, ибо в нем мощное притяжение странным образом сочеталось со столь же сильным и резким отталкиванием.
В январе – феврале 1948 года Коржавин написал поэму «Утверждение», посвященную Павлу Когану. Двадцать лет спустя, включая эту поэму в свой рукописный сборник, о котором я уже упоминал, он снабдил ее следующим предисловием:
…Это произведение заняло большое место в моей юности, в моих исканиях и извращениях, и вообще интересно тем, до чего может дойти человек в фанатической приверженности словам, обозначающим идеи, в попытке оправдать то, чего нельзя оправдать, и видеть так, как нельзя видеть… Многие вещи я теперь зачеркнул из понятного стремления к цельности, но не считаю себя вправе скрывать их от читателя, ибо мне это слишком было бы выгодно. Поэтому я их, хотя и в зачеркнутом виде, сохраняю как свидетельство обвинения против себя.
Повторяю, это я делаю это в виде исключения, ибо в принципе претендую на эстетический, а не сугубо исторический интерес.
Такое исключение из принятого для себя правила он сделал только однажды. И в высшей степени знаменательно, что исключение это было сделано для поэмы о Павле Когане. Да-да, поэма была не только посвящена Павлу Когану, не только предварялась эпиграфом из его стихов. Это была поэма о нем в самом прямом и точном смысле этого слова. Павел Коган был ее героем, ее главным действующим лицом, о чем автор ставил читателя в известность сразу, в самых первых ее строках:
Я не искал ни разу тем —
Всегда во мне рождалась тема.
Он просто оказался тем,
Кого ждала моя поэма.
Был довоенный мирный век,
И века этого моложе
Жил беспокойный человек,
Во многом на меня похожий.
Он от меня неотделим,
Хоть мы и разнимся довольно.
Он не обидится, что с ним
Я обращаться буду вольно.
Так много общего у нас,
Хотя и с топотом зловещим
Прут в дверь по-новому сейчас
Переосмысленные вещи.
Но Павел Коган стал героем этой поэмы не только потому, что автор ощущал кровную свою близость с этим человеком, сознавал себя чуть ли не его двойником. Двадцать лет спустя, в 1968-м, в крохотном предисловьице к поэме (в рукописном сборнике, о котором я говорил, она не только сопровождалась послесловием, но и предварялась несколькими вступительными фразами) Коржавин охарактеризовал это свое сочинение как «наивную попытку человечность и поэзию соединить со сталинизмом».
Павел Коган был поистине идеальной фигурой, в которой эта безумная попытка могла быть персонифицирована. С одной стороны, он гораздо яснее, чем многие его сверстники, сознавал чудовищную бесчеловечность всей повседневности сталинского режима. С другой – всей кожей, всеми нервами чувствуя трагическую обреченность этого выбора, он гораздо дальше, чем они все, зашел в своей готовности принять происходящее как жестокую историческую необходимость:
Я понимаю все. И я не спорю.
Высокий век идет железным трактом.
Я говорю: «Да здравствует история!» —
И головою падаю под трактор.
С той поры, когда были написаны эти стихи, прошло более полувека (и какого века!). Мальчики, от имени которых говорил Павел Коган, давно лежат в земле. Выросли и даже успели состариться другие мальчики. И вот сейчас они, эти внезапно поумневшие на старости лет мальчики, живущие в ином мире, в иной исторической реальности, судят тех, «погибших возле речки Шпрее». Судят свысока, презрительно, даже брезгливо, не давая себе труда хоть попытаться представить, до каких мыслей додумались бы те же Павел Коган, Николай Майоров, Михаил Кульчицкий, случись им вместе с нами пройти через сороковые, пятидесятые, шестидесятые и дожить до девяностых.
Могут возразить, что такая попытка экстраполировать духовное развитие человека, жизнь которого оборвалась полвека назад, была бы чистейшей воды спекуляцией. Мыслимое ли это дело – фантазировать, какие стихи сочинил бы Павел Коган, доживи он до наших времен!
Это верно, конечно. Стихи «поэтов-ифлийцев», которые по не зависящим от них причинам не были ими написаны, нам прочитать не дано.
Но кое-что мы все-таки поймем и про них, прочитав написанные в 60-х стихи их «меньшого брата».