7
В 1960 году Коржавин написал программное стихотворение «Инерция стиля»:
Стиль – это мужество. В правде себе признаваться!
Все потерять, но иллюзиям не предаваться…
Кто осознал пораженье, – того не разбили…
Самое страшное – это инерция стиля.
К тому времени он давно уже расстался со своими юношескими иллюзиями, «осознал пораженье». Но ностальгическая память о том, «с чего начиналось, чем бредило детство», долго еще его не покидала:
Уходит со сцены мое поколенье
С тоскою – расплатой за те озаренья.
Нам многое ясное не было видно,
Но мне почему-то за это не стыдно.
Мы видели мало, но значит – немало,
Каким нам туманом глаза застилало,
С чего начиналось, чем бредило детство,
Какие мы сны получили в наследство.
Летели тачанки, и кони храпели,
И гордые песни казнимые пели,
Хоть было обидно стоять, умирая,
У самого входа, в преддверии рая.
Еще бы немного напора такого —
И снято проклятие с рода людского.
Последняя буря, последняя свалка —
И в ней ни врага и ни друга не жалко.
С еще большей пронзительностью и силой звучит эта ностальгическая нота в стихотворении «Комиссары» (1960). И даже в поэме «Наивность» (1963), где едва ли не впервые романтические герои его юности представлены не жертвами, а палачами, вновь возникает все та же тема своей кровной связи с ними:
Они – в истоке всех несчастий
Своих и наших… Грех не мал.
Но – не сужу…
Я сам причастен.
Я это тоже одобрял…
Прости меня, прости, Отчизна,
Что я не там тебя искал.
Когда их выперло из жизни,
Я только думать привыкал.
Немного было мне известно,
Но всё ж казалось – я постиг.
Их выпирали так нечестно,
Что было ясно – честность в них.
За ними виделись мне грозы,
Любовь… И где тут видеть мне
За их бедой – другие слезы,
Те, что отлились всей стране.
Пред их судьбой я не виновен.
Я ею жил, о ней – кричал.
А вот об этой – главной – крови
Всегда молчал. Ее – прощал.
За тех юнцов я всей душою Болел.
В их душу телом влез.
А эта кровь была чужою,
И мне дороже был прогресс…
Грех – кровь пролить из веры в чудо.
А кровь чужую – грех вдвойне.
А я молчал… Но впредь – не буду:
Пока молчу – та кровь на мне.
«Главная кровь», о которой говорит здесь поэт, – это кровь жертв «великого перелома», боль и кровь раздавленного, растоптанного, уничтоженного крестьянства.
Споры о том, какая кровь главная, а какая неглавная, теперь тоже стали уже достоянием той «полемики журнальной», о которой с такой презрительной брезгливостью говорил Баратынский.
Слышнее других тут были голоса литераторов, любивших при всяком удобном и неудобном случае подчеркнуть разницу между жертвами террора конца 20-х и середины 30-х годов. Разницу эту они видят в том, что первым их страшная участь досталась ни за что ни про что. Что же касается вторых, то они сполна расплатились за все свои грехи. (Или – за грехи отцов.) Иные авторы, поминая о жертвах 37-го года (в отличие от жертв 29-го), даже не считали нужным скрывать испытываемое ими чувство глубокого мстительного удовлетворения: дескать, поделом вору и мука. О мученической их гибели говорили с нескрываемым злорадством, я бы даже сказал – с каким-то сладострастным упоением.
Я не стану называть поименно всех этих неистовых ревнителей справедливости, тем более что имя им – легион. Скажу одно: все публичные высказывания такого рода, независимо от жанра (все равно, будь это публицистическая статья или лирическое стихотворение), безоговорочно должны быть отнесены к разряду «журнальной полемики». И дело тут даже не в том, что авторы этих публицистических или «лирических» инвектив твердят «давно уж ведомое всем», а в самой природе такой нравственной (нравственной ли?) позиции.
Попытка установить некую иерархию беды, иерархию горя, иерархию страдания бесконечно чужда и даже враждебна самому духу поэзии.
Тень этой иерархии мелькнула и у Коржавина: она в самом этом делении пролитой крови на «главную» и «неглавную». Но Коржавин судит не других, а себя:
Наивность взрослых – власть стихии.
Со здравым смыслом нервный бой.
Прости меня. Прости, Россия,
За всё, что сделали с тобой.
За вдохновенные насилья,
За хитромудрых дураков,
За тех юнцов, что жить учили
Разумных, взрослых мужиков…
Во имя блага и свершенья
Надежд несбыточных Земли.
Во имя веры в положенья
Трех скучных книжек, что прочли…
Когда неслись, как злые ливни,
Врагам возможным смертью мстя,
Вполне наивны. Так наивны,
Как немцы – десять лет спустя.
Да, там, на снежном новоселье,
Где в степь состав сгружал конвой.
Где с редким мужеством терпели —
И детский плач, и женский вой.
Далеко же он должен был уйти от романтических грез своей юности, чтобы «наивных», яростных комсомольцев 20-х годов уподобить фашистским нелюдям, загонявшим женщин и детей в газовые камеры.
Но даже и тут он не дает воли темному, злому чувству мстительного удовлетворения:
Не мстить зову – довольно мстили.
Уймись, страна! Устройся, быт.
Мы все друг другу заплатили
За всё давно, – и счет закрыт.
И что с них взять – с больных и старых.
Уж было всё на их веку.
Я с ними сам на тесных нарах
Делил баланду и тоску…
Не в христианском всепрощении тут дело. И не о том я веду речь, кто ближе к истине – сегодняшние публицисты, радостно пользующиеся дарованной им свободой рубить только что открывшуюся им правду-матку, или беспощадно рассчитывающийся со своей собственной жизнью Коржавин.
И уж совсем не в том смысл этого моего противопоставления, чтобы решить, как следует нам сегодня понимать и истолковывать нашу историю: по-коржавински или как-нибудь иначе.
Речь не об истории, а о поэзии. О том, в чем состоит истинное назначение поэта.
«Зачем перекладывать в стихи то, что очень кстати в политическое газете», – еще полтораста лет назад недоумевал Вяземский.
Стихи Коржавина «на политические темы» покоряют читателя не идеями (политическими или историософскими), которые он «перекладывает в стихи», а тем, что эти идеи предстают перед нами как вехи его судьбы. А факты и события истории страны входят в них лишь потому, что они стали фактами и событиями не просто биографии поэта, но – биографии его души.
8
В декабре 1955 года один молодой человек, пишущий стихи и мечтающий поступить в Литинститут, обратился к Б.Л. Пастернаку с просьбой дать оценку его поэтическим опытам. Он готов был выслушать любой приговор, даже самый суровый. Но приговора не последовало. Великий поэт ответил начинающему стихотворцу письмом, в котором довольно раздраженно объяснял ему, что тот со своей просьбой обратился не по адресу:
Когда мои читатели и почитатели обращаются ко мне с просьбами, подобными Вашей, я с сожалением или раздражением устанавливаю, что, значит, они в недостаточной степени читатели и почитатели мои, потому что не поняли во мне главного: что я «стихов вообще» не люблю, в поэзии, как ее принято называть, не разбираюсь, что я не судья, не ценитель в этой области…
Если Вы разделите людей на партийных и беспартийных, мужчин и женщин, мерзавцев и порядочных – это все еще не такие различные категории, не такие противоположности, как отношение между мною и противоположным мне миром, в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают. Это мир мне полярный и враждебный, и ту же ноту враждебности вызывает во мне Ваша просьба, Ваша поддержка царящего предрассудка, Ваше участие в общем заблуждении…
Далее, сказав все-таки несколько ободряющих слов по поводу присланных ему стихов («Бог и природа не обидели Вас. Ваша тяга к художественному выражению не заблуждение. Некоторые попытки Вам удались»), он заключает:
Больше ничего я на эту тему сказать не могу, не потому, что Вы недостаточно одарены, а потому, что вера в то, что в мире существуют стихи, что к писанию их приводят способности, и прочая, и прочая, – знахарство и алхимия.
Вы напрасно (и это меня удивляет) обратились ко мне. Обратитесь к алхимикам. Их множество.
Может показаться, что этот ошеломляющий своей неожиданностью ответ (к кому еще было обращаться со своими стихами молодому стихотворцу, если не к самому любимому, самому чтимому им поэту современности?) связан с каким-то сиюминутным раздражением, порожден какими-то личными, привходящими обстоятельствами, – говоря проще, что ответ оказался именно таким, потому что стихи начинающего автора попались «мэтру» в дурную минуту и сам ответ этот сочинялся, что называется, под горячую руку.
На самом деле это, конечно, не так, хотя «привходящие обстоятельства» тоже были. Этими привходящими обстоятельствами можно считать уродливую атмосферу нашей тогдашней (да и сегодняшней, пожалуй, тоже) литературной жизни, когда принадлежность к писательскому клану обозначает не призвание, не готовностью принести в жертву этому призванию свое личное существование, а – в лучшем случае профессию, в худшем – социальное положение, в какой-то степени даже привилегированное.
Пастернаку, надо полагать, дикими и враждебными самой сути художественного творчества представлялись все аксессуары этой литературной жизни – такие, например, как «творческая командировка», или «Дом творчества», куда поэт приезжает на месяц или два, чтобы к сроку сочинить очередной цикл лирических стихов, поскольку срок этот диктуется условиями издательского договора.
Но помимо этих «привходящих обстоятельств» были у него тут и другие мотивы, гораздо более серьезные. Это – активная неприязнь, даже ненависть к тому, что он в своем письме называет знахарством и алхимией. «Алхимия» – это все, что в привычном нашем словоупотреблении связано с понятием «поэтической одаренности», под которой разумеют лишь способность к словесной выразительности, к изобретению новых формальных приемов, к острой метафоричности мышления и т. д и т. п.