Александр Вертинский
Не знаю, как это бывало в его молодые годы, до революции, но в поздний, последний период его жизни на эстраде, который я еще застал, каждый его концерт предварялся обычно таким объявлением:
– Начинаем выступление поэта и композитора Александра Вертинского!
В этом определении вроде бы не было ни лжи, ни фальши, ни даже преувеличения. Пел он не только чужие, но и свои стихи. Стало быть, титул поэта принадлежал ему по праву. И музыку для них (и своих, и чужих) сочинял сам. Стало быть, и композитором тоже называться имел право.
По справедливости к этим двум титулам следовало бы добавить еще и третий: титул актера.
Актер он был – гениальный. Выразительность его жеста, изумительную пластику его рук сравнивали с игрой великого китайского артиста – Мэй Ланфана.
Современный зритель может увидеть Вертинского в двух фильмах, в которых он снимался: сыграл кардинала в фильме «Заговор обреченных» и генерала в фильме «Анна на шее». Сыграл он обе эти роли великолепно. Но актерские его возможностях в них были использованы процентов на пять, не больше. Взяли его на эти роли главным образом потому, что искали подходящий типаж. Таких людей («с раньшего времени», как говорил Паниковский) в то время оставалось не так уж много.
Да, можно, конечно, сказать, что Вертинский был и актер, и поэт, и композитор. Прямой неправды в этих определениях не будет. Но на самом деле он – больше, чем поэт. И – больше, чем композитор. И, уж конечно, больше, чем актер. Он – Александр Вертинский. И этим все сказано.
Первую – и, кажется, единственную – попытку увидеть творчество Вертинского в его цельности сделал в начале 1960-х замечательный, к несчастью, рано погибший (в авиационной катастрофе) искусствовед М. Иофьев. Свою – очень краткую, но необыкновенно емкую – статью о Вертинском он начал так:
Существуют привязанности, которых мы себе не прощаем. Такой любовью окружено творчество Вертинского. В качестве самооправдания его поклонники ссылаются на два обстоятельства. «Вертинский – великолепный актер» – это очевидно, причем великолепен он только как актер. И еще: «Вертинский выше своего репертуара» – это тоже правда, но необходимо помнить, что ничего другого он исполнять не мог.
Далее следовал вывод:
Двойственное отношение к нему понятно, но оно не обязательно.
Это означало, что интеллигент, поклонник, знаток и ценитель высокой поэзии и «настоящей» музыки не должен стесняться своей любви к Вертинскому. Не должен считать ее некой, хоть и постыдной, но простительной слабостью.
В чем же сила Вертинского? Какова природа непобедимого очарования его песен?
Для Вертинского, – отвечал критик на этот вопрос, – нет секретов в той жизни, о которой он поет, и мастерству его в изображении этой жизни не поставлено предела. Он знает, как морской лейтенант увлекает своими рассказами экзотическую провинциалку, – он слышит интонации лейтенанта и мимолетно зарисовывает его самого, надменного, небрежного, уверенного в успехе. Знает, как в приморском ресторане прощаются случайные любовники, и вообще все про рестораны и любовников; какие мальчики служат в модном баре, как грустно перебирать женские письма, что такое флирт и что такое роман, о чем мечтает денди и грезит кокотка, как волнуют тайные встречи и особенно воспоминания о них. Песни Вертинского – маленькие новеллы, в которых есть действие, атмосфера, у героев есть прошлое. Это театральные миниатюры: содержание каждой зависит от сценического поведения автора. Странные песни, исполнение которых нужно видеть и которые невозможно воспроизвести… У Вертинского лирика пересекается с иронией, причем и то и другое свидетельствует об отношении автора к самому себе… Мы вынуждены принять его мир как мир действительных и сложных переживаний именно потому, что ничтожество этого мира он не пытается скрыть. Человек знает и чувствует нелепость своей жизни, но изменить ее не может и не хочет. В этом сила и слабость Вертинского, потому он так художественно рассказывает о жизни киноактрисы, куртизанки, сноба – он сам ею живет и ею же тяготится, привязан к ней и ее презирает. Любой момент освещен двойным светом, раскрывается в двойном ракурсе – это обязывает к виртуозности.
М. Иофьев. «Профили искусства», М., 1965, стр. 204–205
Во всем этом много правды, но природу обаяния Вертинского, природу магического действия на нас его песен критик все-таки объяснил не до конца. Ответ, который он в конце концов дает на изначально поставленный им вопрос, звучит так:
Мастерство Вертинского – его единственное достояние и спасение, поэтому он так бережно добивается совершенства.
Там же, стр. 208
Вот, стало быть, почему мы не должны стыдиться своей любви к Вертинскому. По той единственной причине, что он – виртуоз. В виртуозности сценического воплощения своих «театральных миниатюр» он достигает совершенства. А совершенство – уже само по себе заслуживает и уважения, и любви, и даже поклонения.
Признав это объяснение исчерпывающим, я вынужден был бы признать, что Вертинский в эту мою статью попал по чистому недоразумению.
Если сценическое мастерство Вертинского и впрямь единственное его достояние, то это значит, что художественный опыт его – уникален. А следовательно, – неповторим.
На самом же деле – сегодня это уже очевидно – он по праву может считаться если не родоначальником, то во всяком случае предтечей целого направления в истории российской поэзии. Имя его – первое звено в той – теперь уже довольно длинной – цепи, где вслед за ним идут имена Булата Окуджавы, Александра Галича, Владимира Высоцкого, Юза Алешковского, Юлия Кима…
В чем же тогда истинная природа художественного обаяния Вертинского? И что лежит в основе этого, отмеченного и М. Иофьевым, ощущения, что он – выше своих героев? И даже выше своей репутации?
Ответ на этот вопрос содержится уже в той моей обмолвке, из которой следует, что, несмотря на столь многие и разные ипостаси этого художественного явления, я все-таки склонен рассматривать его творчество как факт истории русской поэзии (а не музыки, театра или даже эстрады).
Как я уже говорил, многие тексты своих песен Вертинский сочинял сам. Но пел и чужие. И это ни в коей мере не было исключением из правила. Чужих, пожалуй, было даже больше, чем своих, авторских.
Вот перечень – боюсь, что далеко не полный, – имен поэтов, стихи которых Вертинский «присвоил» (присвоил, – как это станет ясно из дальнейшего, в самом прямом и точном смысле этого слова – сделал своими):
Александр Блок, Иннокентий Анненский, Федор Сологуб, Максим Горький, Николай Гумилев, Максимилиан Волошин, Анна Ахматова, Марина Цветаева, Сергей Есенин, Георгий Иванов, Игорь Северянин, Саша Черный, Н. Теффи, Вера Инбер, А. Агнивцев, Всеволод Рождественский, Павел Антокольский, Иосиф Уткин, Константин Симонов, Алексей Сурков, Павел Шубин, Сергей Смирнов.
Что говорить, диапазон широк: от Блока – до Суркова, от Ахматовой – до Сергея Смирнова… А сколько там было еще никому ныне не ведомых, давно забытых, имена которых ничего не скажут даже весьма начитанному нашему современнику: Зубовский, Волин, Зилов, Грушко, Смоленский…
Но вот что поражает! Чьи бы стихи он ни пел, все они несли на себе отпечаток его личности. Это всегда была –его тема. Мало того – его лирический герой.
Именно в том и состоит главная, определяющая все его художественное своеобразие особенность Александра Вертинского, что во всех своих «театральных миниатюрах» он всегда оставался лирическим поэтом. Чужими стихами, не в меньшей степени, чем своими собственными, он выражал себя. (Даже стихи Ахматовой пел от себя – в мужском роде – «Я очень спокойный, но только не надо со мной о любви говорить…» – вместо «Я очень спокойная». Что вызывало веселое глумление всей «легендарной Ордынки»: молодой Алексей Баталов пародировал этот эстрадный номер, Ахматова умирала от смеха.)
В поздний, советский, период своей жизни он сделал несколько неуклюжих попыток приладиться к непривычным для него обстоятельствам, выполнить носившийся в воздухе социальный заказ.
Сочинил и исполнял романс «Птички певчие», который заканчивался так:
Мы – птицы русские. Мы петь не можем в клетке,
И не о чем нам петь в чужом краю.
Зато свои родные пятилетки
Мы будем петь, как молодость свою!
Сделал даже отчаянную попытку сочинить песню о Сталине:
Он стоит, как серебряный тополь,
У Кремля, принимая парад.
Сколько стоил ему Севастополь!
Сколько стоил ему Сталинград!
Будут помнить про годы былые,
И вовек не забудет Москва,
Как над картой военной России
Побелела его голова.
Но из этих попыток слить свой голос с общим хором голосов тогдашних советских поэтов у него, как и следовало ожидать, ничего не получилось. Две эти песенки не изменили общий настрой и традиционный характер его репертуара. А песню о Сталине тот, кому она была адресована и вовсе запретил исполнять. Якобы сказал доложившему ему о ней и не знающему, как в этом случае следует поступить, Фадееву: «Эту песню сочинил честный человек. Но петь ее не надо».
Не могу с уверенностью сказать, какими соображениями руководствовался вождь, запрещая Вертинскому исполнять эту песню: ведь была она ничуть не хуже других песен на ту же тему, запрещать которые ему в голову не приходило. Может быть, ему не понравилось упоминание о седине, о старении: ведь если стареет, значит, не бессмертен, значит, раньше или позже – отдаст Богу душу. Но скорее всего, я думаю, он почувствовал, что рядом с другими песенками, исполнявшимися обычно Вертинским в его концертах, – про маленького Джонни, попугая Флобера, пани Ирэну, голубую Испано-Сюизу и чьи-то пальцы, которые пахнут ладаном, – этот гимн величайшему полководцу всех времен и народов будет звучать по меньшей мере комично.