оевал, а поет от имени воевавших. Обращаясь к покидавшим родину, уезжавшим в эмиграцию, пел: «Уезжайте, а я останусь, кто-то ж должен, презрев усталость, наших мертвых хранить покой». И, написав это, – сам взял и уехал. Не совсем добровольно, конечно… Но ведь и те, кого он провожал той своей песней, тоже уезжали не совсем добровольно…
Честно говоря, и меня все это одно время смущало.
Когда-то, очень давно, в статье, обращенной к молодым поэтам, моим сверстникам, в назидание им, я рассказал притчеобразную историю про Гайдара и одного мальчика. Мальчик этот мечтал стать писателем, и Гайдар к этой его мечте отнесся вполне уважительно. Мальчик сказал: «А давайте, Аркадий Петрович, напишем вместе какой-нибудь рассказ!» Гайдар сказал: «Ну, что ж, давай». Мальчик написал первую фразу: «Путешественники вышли из города…» и просил Гайдара продолжить, написать следующую. Гайдар сказал: «Нет, брат, так дело не пойдет. Давай мы с тобой вместе выйдем из города и уж тогда напишем вторую фразу». И вот пошли они. Жара, пыль, грязь… А город все не кончается. Мальчик выбился из сил. «Аркадий Петрович, – говорит, – я больше не могу. Давайте сядем в автобус». «Но ведь ты же написал, что путешественники вышли из города, – возразил Гайдар. – Вот если бы ты написал, что путешественники выехали из города на автобусе, тогда – другое дело. А так, ничего не поделаешь, придется идти пешком…»
Мысль нехитрая. Но довольно долго она была для меня чем-то вроде символа веры. Я привык исходить из того, что настоящий поэт всей жизнью своей подтверждает строки своих стихов, а стихами утверждает и подтверждает то, чему следует в жизни.
Галича я любил. И его самого, и его песни. Но всем своим обликом он разрушал это мое представление о поэте. Он был пижон. Любил красиво и даже изысканно одеваться, любил хорошо жить, у него была красивая квартира, забитая антикварной мебелью. И при этом он сочинял и пел песни от имени нищих, забитых, измочаленных жизнью, замордованных людей. И песни эти в его устах не звучали фальшиво.
Всем своим обликом и всем своим жизненным поведением он разрушал мое представление о том, каким должен быть поэт. Но, разрушая, он его утвердил.
Сработал великий закон жизни и искусства: этого человека, вот такого, каким он был, его песенный дар взял за шиворот и властно поволок в ту сторону, где его ждала гибель.
Конечно, на самом деле он не был таким благополучным и преуспевающим человеком, каким казался. Эти песни, которые вылились из его души, неоспоримо свидетельствовали о каком-то глубоком внутреннем неблагополучии. Эта трещина все разрасталась, разрасталась… Эта сила дарования, сила правды, неудержимое тяготение к правде, как магнит неудержимо притягивает к северу стрелку компаса, потащила его за собой, обрекла на противостояние с властью, на исключение из Союза писателей, на отрыв от той среды, к которой он привык, в которой некогда чувствовал себя как рыба в воде. И закончилось это – не могло не кончиться! – его трагической гибелью.
О. Мандельштам говорил, что смерть поэта – это его последний творческий акт. Это значит, что смерть поэта, даже если она кажется нелепой случайностью, на самом деле таковой не является.
Трагическая гибель Александра Галича, даже если принять на веру, что она и в самом деле была случайной, перечеркнула все случайное, все наносное, что было в нем. И подчеркнула, кровавой красной чертой подчеркнула, все истинное, подлинное, – все то, чем до краев была наполнена – переполнена – его душа.
«Вот еще одному не вернуться домой из похода…»
Начиная эту статью, во избежание разного рода ревнивых упреков (у каждого «барда» – свои поклонники), решая, кому в этой плеяде быть первым, кому вторым, кому третьим, я предпочел придерживаться хронологии. Булат в ряду современных «бардов» стал у меня первым, потому что именно с него, с его песен началось триумфальное шествие по стране этого необычного жанра. Вторым – по той же причине – оказался Галич.
Но если бы я взял за основу не хронологический, а какой-нибудь другой принцип… Скажем, – популярность… В этом случае первым по праву должен был бы стать Владимир Высоцкий.
Было время, когда сразу узнаваемый, хриплый голос Высоцкого несся буквально изо всех окон, из всех московских – да и, конечно, не только московских – дворов.
Помимо необычайной популярности, Высоцкого выделяла из всей плеяды его собратьев по жанру еще одна особенность, еще одна черта. Его имя сопровождала, а лучше сказать, осеняла – легенда.
Легенда, рожденная обстоятельствами личной, можно даже сказать частной, жизни поэта – весьма важная составляющая его поэтической личности и его посмертной славы. Традиционными компонентами такой легенды во все времена были два сюжета, иногда неразделимые, сливающиеся в один: любовь и смерть.
Началось это с Пушкина: женитьба на первой красавице России, трагическая развязка этой любви поэта, завершившаяся трагедией преждевременной его гибели, до сих пор во многом загадочной.
Человеком легенды был Есенин: здесь тоже любовь, необыкновенная связь с необыкновенной женщиной – Айседорой Дункан. И тоже ранняя, преждевременная, загадочная смерть.
Не меньше загадок таит последняя любовь и трагическая гибель Маяковского.
Вот и у Высоцкого тоже: необычная, не такая, как у простого смертного (особенно в наших, советских условиях существования за «железным занавесом»), любовь к знаменитой женщине (и иностранке к тому же) – Марине Влади. И необычная, странная, загадочная, преждевременная смерть. (Приводившиеся мною в связи с загадочной гибелью Галича слова О. Мандельштама, назвавшего смерть поэта его последним творческим актом, с не меньшим основанием могут быть отнесены и к Высоцкому.)
Могут сказать – и наверняка скажут, – что повышенный интерес к такого рода обстоятельствам частной жизни поэта правильнее было бы определить не высоким словом «легенда». Что более уместным было бы тут другое слово, совсем иного стилистического ряда: «сплетня».
В этом есть доля истины.
Но, как было сказано в одной пьесе Григория Горина, сплетня – это первый шаг к легенде.
Конечно, не каждая, далеко не каждая сплетня становится легендой. Но если речь идет о яркой, незаурядной, подлинно творческой личности, грань между сплетней и легендой постепенно стирается и нередко уже невозможно отделить одно от другого: понять, где кончается сплетня и начинается легенда.
Впрочем, как это ни назови, – сплетней или легендой, – все равно надо признать, что явление это – хвост кометы, а не сама комета. Легенда сопутствует славе поэта, но не она создает ее.
В известной статье М.О. Гершензона о пушкинском «Памятнике» есть такое – весьма, надо сказать, меткое – рассуждение (я уже приводил его однажды):
В «Памятнике» точно различены – 1) подлинная слава – среди людей, понимающих поэзию, – а таковы преимущественно поэты:
И славен буду я, доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит;
и 2) слава пошлая, среди толпы, смутная слава – известность:
Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…
Применительно к Высоцкому можно сказать, что слух о нем, то есть, говоря сегодняшним нашим языком, популярность его как бы заслонила истинную его поэтическую славу – ту, которая осеняет имя поэта, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит». То есть, говоря попросту, – массовая популярность заслонила, а может быть, даже и заменила ему признание знатоков, собратьев по музе, по перу.
Однако и этой истинной славой он тоже не был обделен:
О Володе Высоцком я песню придумать решил:
вот еще одному не вернуться домой из похода.
Говорят, что грешил, что не к сроку свечу затушил…
Как умел, так и жил, а безгрешных не знает природа.
Ненадолго разлука, всего лишь на миг, а потом
отправляться и нам по следам по его по горячим.
Пусть кружит над Москвою охрипший его баритон,
ну а мы вместе с ним посмеемся и вместе поплачем.
О Володе Высоцком я песню придумать хотел,
но дрожала рука и мотив со стихом не сходился…
Белый аист московский на белое небо взлетел,
черный аист московский на черную землю спустился.
В этой песне Булата Окуджавы, сочиненной им на смерть Владимира Высоцкого, – не только горечь утраты, но и безусловное признание собрата. Отчетливо слышится в ней моцартовское (речь, понятно, не о реальном, а о пушкинском Моцарте): «Ведь он же гений, – как ты, да я…»
Так кто же он такой – Владимир Высоцкий? Вернее, – что же он такое? Явление так называемой массовой культуры? Первый среди всех этих Розенбаумов, Клячкиных и Ножкиных и прочих творцов так называемой «авторской песни», имя которым легион, – или истинный поэт, место которого в ряду – пусть даже не во главе, а где-то в середине или даже в конце этого ряда, – но все-таки в том же ряду, в котором располагаются в нашем сознании имена Есенина, Бродского, Слуцкого, других замечательных поэтов нашего века.
Характерно, – замечает автор одной из появившихся в последние годы книг о Высоцком, – что во всех устных и письменных высказываниях, сделанных после того, как Владимира Высоцкого не стало, сквозь множество похвал, умных суждений, проницательных разборов, сквозь любовь, печаль и протест против преждевременного конца непременно проходит, преимущественно в вопросительной форме: кем он был главным образом? Актером? Певцом? Поэтом? И все честно признаются, что затрудняются ответить окончательно.
И. Рубанова. «Владимир Высоцкий». М., 1983
Но тут же автор этого высказывания приводит такой отрывок из интервью с Владимиром Высоцким, появившегося незадолго до его смерти в болгарском журнале «Дружба»:
Корреспондентка предложила актеру вообразить, будто он снова молод и только стоит перед выбором жизненной дороги, однако свои возможности и призвание осознает как человек вполне сложившийся. «Как бы, с учетом нажитого опыта, вы распорядились собой?» – спросила журналистка. Высоцкий ответил: «Пожалуй, в этой новой жизни я бы, в основном, писал. Время от времени просился бы поиграть на сцене. Понемногу пел бы для друзей. Ну и, наверное, снимался бы, если бы были интересные роли».