Если бы Пушкин… — страница 144 из 148

Сформулировав такое объяснение, я готов был поручиться, что в трудах как знакомых, так и незнакомых мне пост\' структуралистов ни одного такого точного попадания, как в этом катаевском сопоставлении, нам не найти.

В бесспорности этого своего вывода я был абсолютно уверен.

И ошибся.

6

Работая над вторым изданием своей книги «Заложник вечности. Случай Мандельштама», я пытался вникнуть в смысл одного из самых сложных мандельштамовских созданий – его «Стихов о неизвестном солдате». Помимо того, что без анализа этого стихотворения в задуманной мною книге и вообще-то было не обойтись, меня побуждали к этому выросшие вокруг него с годами горы всякой чепухи. И авторами этой чепухи сплошь и рядом оказывались люди весьма почтенные. Вот, например, М. Гаспаров посвятил этой теме специальный труд, в котором старался доказать, что стихотворение это – не более чем агитка, выражающая готовность поэта, «если завтра война», встать наравне со всеми гражданами Страны Советов в строй защитников родины. В полном соответствии с этой своей концепцией едва ли не самые сильные и трагические строки стихотворения («Я рожден в ночь с второго на третье января в девяносто одном ненадежном году, и столетья окружают меня огнем») он трактует как перекличку на призывном пункте военкомата.

При этом он полемизирует с вдовой поэта, которая видит в этой перекличке «след утомительных перерегистраций ссыльного Мандельштама каждые несколько дней в участке воронежского НКВД».

Объяснение Надежды Яковлевны мне показалось таким же далеким от истины, как и объяснение М. Гаспарова. И я по этому поводу высказался так:

...

Выяснять, какое из этих двух предположений ближе к истине, – все равно, что, толкуя строку Маяковского «по длинному фронту купе и кают», затеять спор насчет того, где происходит дело: в поезде или на пароходе?

Сам я трактовал смысл этих пронзительных манедельштамовских строк совершенно иначе:

...

Совершенно очевидно, что эта перекличка происходит вообще не здесь, не в нашей, земной, а в какой-то иной реальности: в Вечности? В Истории?

И отвечает он на этой перекличке не заурядному земному начальнику – лагерному или военкоматскому, а – року, судьбе. Выражаясь высокопарно, – Провидению. Это Ему он шепчет своим «обескровленным ртом», что к смерти готов [40] .

Для меня это было совершенно очевидно. И я подумал: быть того не может, чтобы никто из писавших об этих манедельштамовских строчках не увидал этого, столь очевидного их смысла!

Не скажу, чтобы этих единомышленников я отыскал много, но, по крайней мере один сразу нашелся.

Им оказался американский исследователь Омри Ронен, на протяжении многих лет занимающийся поисками «контекстов и подтекстов» к самым разным стихам Мандельштама.

В предисловии к его книге, в которой я обнаружил в нем своего единомышленника, о мандельштамовских штудиях ее автора говорится так:

...

Это энциклопедия контекстов и подтекстов ко всему творчеству Мандельштама.

Контекст (перекличка с другим местом того же автора) и подтекст (перекличка с другим автором) – это основные понятия интертекстуального анализа, ставшего в последние десятилетия ведущим методом изучения Мандельштама. Сформировался этот метод в работах К.Ф. Тарановского, гарвардского учителя О. Ронена; наиболее полное выражение он нашел в работах О. Ронена [41] .

При всем моем скептическом отношении к методу «интертекстуального анализа», ставшему в последние десятилетия «ведущим методом изучения Мандельштама» (увы, не только Мандельштама!), ассоциация, которую вызвала у О. Ронена мандельштамовская «перекличка», показалась мне куда более оправданной, чем «военкоматские» ассоциации М. Гаспарова и лагерные аллюзии Надежды Яковлевны.

У него эти мандельштамовские строки вызвали ассоциацию со строчками Гейне:

Даже в день, когда архангел

Мертвецов в гробах разбудит

И на Страшный суд последний

Собирать восставших будет,

И начнется перекличка

Всех идущих в область ада,

Или в рай обетованный —

Вспоминать о нем не надо.

Перевод Д. Минаева.

Сближение этих весьма далеко отстоящих друг от друга поэтических строф высвечивает истинный смысл мандельштамовского образа. А в основе сближения – как это принято у всех наших постструктуралистов, – как будто всего лишь одно слово: «перекличка».

Тут надо сказать, что нет никаких указаний на то, что Мандельштам знал это стихотворение Гейне именно в переводе Минаева. У Гейне же – в оригинале – никакой «переклички» нет. (Слова этого, кстати сказать, нет и у Мандельштама.)

Но Омри Ронен ведь и не утверждает, что строки Мандельштама генетически связаны с гейневскими. Да и к одному вроде бы совпавшему слову тут (как и у Катаева) дело не сводится. У Катаева слово «кульки» высвечивает близость ритмическую, интонационную. У Омри Ронена слово «перекличка», натолкнувшее его на сближение, высветило близость смыслов. И сближение мандельштамовских строк с гейневскими не покажется нам бессмысленным, если мы обратимся к другому переводу гейневских строк, где никакой «переклички» (как и в оригинале) нет и в помине:

Даже в день, когда раздастся

Трубный глас в господнем храме,

И, дрожа, на суд последний

Мертвецы пойдут толпами,

И читать начнет архангел

У дверей господня града

Длинный список приглашенных —

Поминать его не надо!

Перевод П. Карпа

Что ни говори, а эти мертвецы, идущие на «суд последний», и архангел, читающий длинный список приглашенных «у дверей господня града», гораздо лучше высвечивают трагический пафос мандельштамовских строк, чем гаспаровский образ военкома на призывном пункте и воронежские ассоциации Надежды Яковлевны.

Так что поструктуралист Омри Ронен в этом случае не промахнулся, а, можно сказать, «попал в яблочко» – не хуже Катаева.

Относясь к «интертестуальному анализу» ставшему «в последние десятилетия ведущим методом изучения Мандельштама», заведомо отрицательно и даже с некоторой предвзятостью, я не придал этому его попаданию особого значения. Ведь даже часы, стрелки которых не движутся, два раза в сутки показывают время правильно. Вот я и решил, что Омри Ронен со своим интертекстуальным анализом попал «в яблочко» по чистой случайности.

И снова ошибся.

7

В начале 70-х в Большом зале ЦДЛ (Центрального Дома литераторов) был творческий вечер Фазиля Искандера. Открывал его один близкий мой приятель, уже довольно известный в то время литературный критик. И в этом своем вступительном слове он позволил себе такую маленькую (впрочем, как вскоре выяснилось, по тем временам не такую уж маленькую) вольность.

Он сказал:

– Я смотрю в зал и вижу перед собой умные, прекрасные лица пришедших на этот вечер людей. Это читатели Фазиля Искандера. Несколько дней назад в этом же зале был вечер писателя Михаила Алексеева. На том вечере я не был. Но я уверен, что тогда в зале сидели совсем другие люди. И лица у них были совсем другие.

Михаил Алексеев – весьма посредственный (лучше сказать – никакой) литератор был в то время большим человеком. Одним из тех, кого Хрущев назвал «автоматчиками» и, – разумеется, – одним из секретарей Союза писателей.

Высказыванием моего приятеля, о котором ему, конечно, тут же донесли, он был оскорблен до глубины души. И не он один. Оскорблена была вся тогдашняя литературная общественность. В общем, разразился скандал, и приятеля моего вызвали, как это тогда у нас называлось, «на ковер». На Большой секретариат.

Таким поворотом событий он был несколько обескуражен. И советовался со мной: как, по моему мнению, на этом секретариате ему надлежит себя вести.

– Ну, вот ты? – спросил он. – Будь ты на моем месте: что бы ты им сказал?

– Я бы сказал, – не задумываясь, ответил я, – что если критику запрещают одного писателя считать талантливым, а другого бездарным, произведения первого – литературным событием, а печатную продукцию другого – дешевой подделкой, профессия литературного критика лишается всякого смысла.

Этот ответ моему приятелю показался неумной шуткой. И в самом деле: сказать такое на секретариате было бы самоубийством.

С тех времен положение, конечно, изменилось. Но – не слишком.

То, что раньше запрещало партийное руководство литературой, теперь нам запрещает этика ученого.

В одной своей статье я уже приводил замечательное высказывание на этот счет одного из самых блестящих представителей нашей литературоведческой науки – Г.О. Винокура:

...

У нас безнадежно путают понятия «критики» и «науки». На самом деле, между критиком произведения искусства и ученым, исследующим его, такое же соотношение, какое существует между барышней, составляющей букет из цветов, и ученым ботаником. Первые – критик и барышня – оценивают предмет с точки зрения своей или общепринятой эстетики, вторые – искусствовед и ботаник – хотят лишь понять, что за предмет они наблюдают, на какие элементы он распадается, каковы законы соединения этих элементов, каков генезис их и т. д. Ученый не оценивает, а изучает. Как ботаник не знает растений красивых и уродливых, как математик не знает чисел дурных и хороших, так и искусствовед не знает прекрасных и безобразных, талантливых и бездарных произведений искусства. Такое разграничение – дело критика [42] .

Сравнение критика с барышней, составляющей букет из цветов, отдавало, конечно, некоторым высокомерием, но, как бы то ни было, критику Григорий Осипович все-таки позволял иметь (и высказывать) свое мнение о том, какого писателя он любит, а какого нет, какое произведение считает хорошим, а какое плохим. Сейчас высокие ученые авторитеты запрещают это не только литературным критикам, но даже поэтам.