Вот весьма характерная реплика М.Ю. Лотмана, брошенная им на Мандельштамовской конференции в Лондоне. Речь шла о знаменитой вымученной Мандельштамовской «Оде», в которой он пытался воспеть Сталина. Иосиф Бродский назвал там это стихотворение Мандельштама грандиозным, гениальным, пророческим, а Александр Кушнер позволил себе в этом усомниться.
М.Ю. Лотман на этот обмен мнениями отреагировал так:
Я считаю, что это разные вещи: учитывать субъективность и вводить ее контрабандно в качестве оценки. И когда Александр Семенович [Кушнер] начал говорить о том, что нужно исключить оценки, а кончил тем, что «друзья мои, – стихи сомнительные!» и долго объяснял, почему это стихи, в общем-то, неважные, – мне кажется, тут что-то не в порядке… Для меня это вопрос профессиональной этики: когда я разбираю стихотворение, я не смею думать о том, хорошее оно или плохое. Поскольку мы, грубо говоря, влезаем человеку в душу, то мы не имеем права его оценивать. Так врач, когда оперирует, он не имеет права думать, хороший это человек или плохой, он только делает свою работу, – так же и мы должны [43] .
Я не знаю, является ли эта точка зрения общепринятой в современном «антидогматическом» литературоведении. Одно могу сказать с полной уверенностью: постструктуралист Омри Ронен явно ее не разделяет. И может быть, именно поэтому его интертекстуальные анализы так отличаются от причудливых интертекстуальных ассоциаций большинства его коллег.
А отличаются они от них разительно.
Для убедительности, помимо уже известного нам сопоставления стихотворных строк Мандельштама с минаевским переводом четверостишия Гейне, приведу еще парочку примеров:
…Цветаева почти всегда сознательно вступает в «разговор, начатый до нее», черпает в чужих словах доводы в пользу своей правоты и отвечает на возражения.
Вот она говорит возлюбленному: «Сверхбессмысленнейшее слово: расстаемся», и за этим словом встает строй предшественников: «Брошена. Придуманное слово / Разве я цветок или письмо?» (Ахматова, «проводила друга до передней…»); «Кончилась? Жалкое слово, Жалкого слова не трусь» (Анненский, «Пробуждение»); «Vorbei! Ein dummes Wort» (Гете, «Фауст» в пер. Холодковского: «прошло? Вот глупый звук, пустой!»; в пер. Пастернака: «Конец? Нелепое словцо!») [44] .
Другой пример: интертекстуальная ассоциация, которую вызвала у него короткая сцена из воспоминаний Евгения Петрова об Ильфе:
«…Я не могу плодотворно трудиться, если в доме напротив поет начинающее колоратурное сопрано. Женя, Женя, смотрите, мальчики играют в волейбол.
Мы легли на подоконник животами и стали глядеть вниз. Мальчики образовали кружок и кидали мяч друг другу. Перед соседним домом дожидались похоронные дроги. Вынесли гроб, выкрашенный масляной краской, под дуб. Дроги тронулись в свой обычный страшный путь. Сзади шла поникшая женщина. Ее поддерживали под руки. Это были нищие похороны без участия общественности и без музыки. Дроги подъехали совсем близко к мальчикам, но мальчики продолжают играть. И только когда печальная черная лошадка коснулась мордой спины одного из пятнадцатилетних верзил, круг распался и мальчики отошли в сторону. Но и там они продолжали перебрасываться мячом. Ни один из них даже не посмотрел на похороны.
В этот день мы не написали ни строчки».
Паоло и Франческа в воспетый Дантом день больше не читали о любви [45] .
Казалось бы, что общего между заключающей эту сцену фразой Евг. Петрова и знаменитой строкой Данта? Сходство вроде случайное и чисто внешнее…
Общее, однако, есть.
Паоло и Франческа «в тот день уж больше не читали», потому что любовь «в тот день» перестала быть для них литературой, стала событием их собственной жизни. И нечто очень похожее случилось с Ильфом и Петровым, когда они глядели на эти нищие похороны. В отличие от мальчиков, играющих в волейбол, для которых смерть продолжала оставаться абстракцией, их лично никак не касающейся («Кай смертен», – так ведь это не я, а какой-то Кай, к которому я не имею никакого отношения), для Ильфа (да и для Петрова тоже) в тот миг предчувствие близкой смерти, оледенившее их души, тоже превратило чью-то чужую смерть в событие, лично и непосредственно их касающееся. Об этом, в сущности, – вся статья О. Ронена, из которой взята приведенная мною цитата.
Книга Омри Ронена, из которой взяты все эти примеры, не совсем обычная.
С одной стороны – вроде научная, филологическая, и по основным научным подходам автора постструктуралистская. С другой же стороны, она – по меньшей мере наполовину – мемуарная. Я бы даже сказал – ностальгическая:
Я с легкостью вспоминаю воспарение первой встречи с именем и стихом Пастернака. Кожей левой щеки я ощущаю на трехметровом расстоянии наискосок и сзади от меня на книжной полке песок и выцветшее серебро обложки, и могу сейчас дословно переписать со стр. 205 выдержку с цитатой, запомнившейся мне еще полвека назад: «Самому большому дереву четыре тысячи лет. Называется оно «Генерал Шерман». Американцы – люди чрезвычайно практичные. Возле «Шермана» висит табличка, где с величайшей точностью сообщается, что из одного этого дерева можно построить сорок домов, по пяти комнат в каждом доме, и что если это дерево положить рядом с поездом «Юнион Пасифик», то оно окажется длиннее поезда. А глядя на дерево, на весь этот прозрачный и темный лес, не хотелось думать о пятикомнатных квартирах и поездах «Юнион Пасифик». Хотелось мечтательно произносить слова Пастернака: «В лесу клубился кафедральный мрак…» [46] .
На даче было несколько книг, принадлежавших, может быть, еще первоначальным хозяевам этого домика с заросшим лопухами и крапивой маленьким садом. Я нашел там два или три серо-зеленых, плотненьких киевских «Чтеца-Декламатора» со стихами Балтрушайтиса и Шелли… и разрозненный том Тургенева в издании 1880-х годов, переплетенный в пупырчатый караковый коленкор [47] .
Такое подробное ностальгическое воспоминание предшествует у О. Ронена едва ли не каждому его интертекстуальному анализу
Зачем тут они?
Совершенно очевидно, что все эти так отчетливо сохранившиеся в его памяти ассоциации – зрительные, обонятельные, осязательные, все эти «ненужные» подробности, львиную долю которых я вынужден был опустить, суть не что иное, как признания в любви. Я бы даже сказал, не в любви, а – влюбленности: ведь только влюбленный так ясно помнит запахи, сопутствующие его первой встрече с возлюбленной, и только влюбленный сохранит свое первое прикосновение к предмету своей любви «кожей левой щеки».
В.Б. Шкловский однажды написал, что безграмотно начинать театральную рецензию сообщением о том, что рецензент пришел в театр и занял свое место в театральных креслах. И точно так же безграмотно литературному критику предварить свой критический отзыв о книге рассказом о том, как он раскрыл эту книгу и начал ее читать.
Омри Ронен демонстративно пренебрегает этой азбукой нашей профессии, которая, конечно же, хорошо ему известна:
Сегодня передо мной лежит первое полное издание «Записных книжек» Ильфа. Да будет благословенна память Ильфа и Петрова! С ними нам было смешно, а не страшно в Советском Союзе. Мне хочется найти верные слова для понимания, сочувствия и благодарности для книги Ильфа. Я читаю ее уже полгода, она сама раскрывается на страницах, к которым я возвращаюсь.
Зачем ученому постструктуралисту нужны эти постоянные признания в любви – и прямые, и косвенные?
Ну, во-первых, очевидно, в этих признаниях, от которых он не может удержаться, есть у него какая-то неодолимая внутренняя потребность.
Но это – только одна сторона дела.
Другая же состоит в том, что между этими его признаниями и следующими за ними (не обязательно непосредственно за ними) интертекстуальными анализами существует какая-то связь. И даже не просто связь, а – прямая зависимость.
На этот счет у него есть своя теория. Лучше сказать – концепция. И не столько даже своя, сколько усвоенная от уроков, преподанных ему в свое время Учителем:
…очерк памяти Маяковского представляет собой исключение, а не общий случай в письменном творчестве Якобсона. Такого типа оценки, как правило, представляют собой часть его устного учения или же присутствуют имплицитно в его выборе предметов для научного исследования, которое всегда начинается у него с ценностного суждения, с восторженного интереса к исследуемому тексту – попросту говоря, с любви к материалу
Дело в том, что он никогда не занимался произведениями или авторами, которые бы ему лично не нравились, и терпеть не мог, когда ученики его избирали какой-нибудь посредственный текст для анализа из-за его облегченной и потому более наглядной структуры…
Его совет был такой: «Никогда не занимайтесь произведениями, которые вам не нравятся. Либо вы их просто не понимаете – тогда вам не следует о них писать, либо они и в самом деле нехороши – тогда подобного изучения они не заслуживают… за этими охотиться, только чутье испортить» [48] .
Вот оно, оказывается, как: если анализируешь то, что тебе не нравится, и даже то, что оставляет тебя равнодушным, – ничего хорошего из твоего анализа, будь он самый что ни на есть интертекстуальный, не получится.
Так может быть, интертекстуальные анализы Омри Ронена отличаются от тех, с которыми мы до сих пор имели дело, не в последнюю очередь потому, что он хорошо усвоил этот урок своего Учителя? Или – еще вернее, – потому что этот урок, эта якобсоновская заповедь в его случае (в силу некоторых особенностей его духовной конституции) пала на особенно благодатную почву?
Тут уместно вспомнить одно соображение К.И. Чуковского, высказанное им в сравнительно недавно опубликованном его письме А. М. Горькому. (Письмо это я однажды уже цитировал):