Меня, как литературного критика, интересовало здесь не то, как относится Маяковский к революции, анархист он или социалист, каковы политические убеждения Анны Ахматовой, – всё это я отдаю в полное ведение Быстрянских, Лемок, Фриче и т. д. Меня здесь интересовало практическое применение неких драгоценных критических методов для исследования литературных явлений. Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, теми инстинктивными, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, пристрастие его к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам, и на основании этого чисто-формального, технического, научного разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя… Наши милые «русские мальчики», вроде Шкловского, стоят за формальный метод, требуют, чтобы к литературному творчеству применяли меру, число и вес, но они на этом останавливаются; я же думаю, что нужно идти дальше, нужно на основании формальных подходов к матерьялу конструировать то, что прежде называлось душою поэта. Мало подметить, что эпитеты Ахматовой стремятся к умалению и обеднению вещей, нужно также сказать, как в этих эпитетах отражается душа поэта… Критика должна быть универсальной… Ее анализ должен завершаться синтезом, и, покуда критик анализирует, он ученый, но, когда он переходит к синтезу, он художник [49] .
Вот тут, как говорится, и зарыта собака.
Нельзя «прочесть» художественный текст, не будучи хоть немного художником, ибо, как было однажды сказано, «понимание есть отблеск творения» [50] .
Омри Ронен этим даром не обделен. И именно это и отличает его от подавляющего большинства его коллег. Именно этим и объясняются все его удачи.
Но и у него далеко не каждый «выстрел» попадает «в десятку» или «в яблочко». Я бы даже сказал, что промахов в его интертекстуальных ассоциациях все-таки гораздо больше, чем попаданий.
Дело, однако, не в количественном соотношении поражений и побед, а в причине этих поражений. Причина же – в коренном пороке самого метода.
8
Опасность «чутье испортить», о которой предупреждал Р. Якобсон, таится не только в обращении к произведению, не затронувшему душу исследователя. Она – в отношении к интертекстуальным сопоставлениям как к конечной, – в сущности, даже единственной – цели исследования. А соблазн такого отношения возникает непроизвольно и, как в воронку, затягивает не только многочисленных потомков чеховского профессора Серебрякова, которым нечего терять, поскольку никакого чутья к художественному слову у них никогда и не было.
Затянуло в эту воронку и Омри Ронена.
Я и тут мог бы привести немало достаточно выразительных примеров. Но ограничусь одним, поскольку этот один стоит многих.
В своей книге «Поэтика Осипа Мандельштама» О. Ронен, конечно, не мог обойти знаменитую, как принято ее называть, «эпиграмму» Мандельштама на Сталина. (Слово «эпиграмма» я тут взял в кавычки, поскольку эта «эпиграмма», как пренебрежительно именовали это стихотворение некоторые современники, на мой взгляд, несет в себе заряд огромной поэтической силы.) Образ тирана, запечатленный в этих шестнадцати строчках, при всей своей лубочности («Тараканьи смеются усища и сияют его голенища») словно вырублен из цельного куска и по-своему монументален. («Его толстые пальцы, как черви, жирны, и слова, как пудовые гири, верны…», «Как подковы кует за указом указ, – кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз…»). И даже одного только первого двустишия, в котором отчаяние поэта отлилось в чеканную и емкую поэтическую формулу («Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны…») было бы довольно, чтобы поставить это стихотворение в один ряд с пушкинскими строчками: «Беда стране, где раб и льстец одни приближены к престолу…» и лермонтовским: «Страна рабов, страна господ».
По-разному можно относиться к этой мандельштамовской «эпиграмме». По-разному можно ее и анализировать.
Омри Ронен в своей книге делает это так:
В ней Мандельштам возродил традицию фольклоризованной гражданской сатиры XIX века с той постановкой «русского голоса», которая вызывает в памяти, в первую очередь, «народный стиль» гр. А.К. Толстого. Своим ритмико-интонационным строем, риторикой негодования, смягченного просторечивым юмором и позой простодушного изумления, и несколькими конкретными деталями эти знаменитые стихи восходят к не менее знаменитой «песне» Толстого «Поток-Богатырь». Сходство между некоторыми строками можно указать вполне отчетливо:
Мы живем, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны…
Там припомнят кремлевского горца,
А вокруг него сброд тонкошеих вождей…
Что ни казнь у него, то малина.
Ср.:
Под собой уже резвых не чувствует ног…
И пытает у встречного он молодца:
«Где здесь, дядя, сбирается вече?»
Но на том от испугу не видно лица:
«Чур меня, – говорит, – человече!»
Обожали московского хана
А кругом с топорами идут палачи,
Его милость сбираются тешить,
Там кого-то рубить или вешать.
Этот подтекст, кажется, объясняет, почему строка о душегубце и мужикоборце была исключена Мандельштамом из окончательной версии стихотворения: она могла напомнить об оскорбительно прозвучавших бы теперь шуточках Потока: «Есть мужик и мужик: / Если он не пропьет урожаю, / Я тогда мужика уважаю»; «Ведь вчера еще, лежа на брюхе, они / Обожали московского хана, / А сегодня велят мужика обожать» и т. п. [51]
Сопоставление это не только абсурдно. В данном случае оно еще и оскорбительно. И дело тут не только в том, что исследователь тут попал пальцем в небо, что А.К. Толстой со своим богатырем Потоком тут совершенно не причем. Сопоставление это – помимо чудовищных по своей бестактности (по отношению именно к этому стихотворению) словечек: «риторика» и «поза» – коробит тем, что в нем особенно резко, не просто в комической, а именно в оскорбительной форме проявился коренной порок всех этих интертекстуальных анализов, за которыми – хочет этого аналитик или не хочет – стоит убеждение, что стихи рождаются от стихов. На самом же деле они рождаются от травм, ушибов, ссадин и кровоподтеков, которые оставляет в душе поэта (а нередко и на его теле) жизнь.
Стихотворение Мандельштама «Мы живем под собою не чуя страны…» не просто крик. Это – вопль отчаяния, рожденный каждодневными, ранящим его душу столкновениями с той жизнью, какой ему – и его современникам – выпало жить.
Когда он прочел это стихотворение Пастернаку, тот сказал:
– То, что Вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу Вас не читать их никому другому [52] .
Совершенно очевидно, что эта реакция Бориса Леонидовича была рождена охватившим его страхом (лучше даже сказать – ужасом), рожденным безусловным знанием того, чем это им обоим грозит.
Утверждая, что сочиняя это стихотворение Мандельштам совершал акт самоубийства, Пастернак был недалек от истины. Да и сам Мандельштам относился к этому так же. «Меня могут РАССТРЕЛЯТЬ!» – в упоении кричал он, прочитав это стихотворение Эмме Григорьевне Герштейн.
Но именно поэтому он не сомневался, что это свое стихотворение, почти наверняка чреватое для него гибелью, он сочинил не потому, что изменил поэзии, а как раз потому, что был ей верен. Верен своему поэтическому дару, своему назначению поэта.
Н.Я. Мандельштам во «Второй книге» своих воспоминаний говорит, что отношение Мандельштама к смерти, меняясь на разных этапах его жизненного пути, оставалось при этом единым и целостным. И замечает при этом, что еще юношей, на пороге ранней зрелости, он осознал, что смерть художника – его последний творческий акт.
Она имела при этом в виду статью О. Мандельштама «Скрябин и христианство» (1915), в которой поэт так сформулировал эту любимую свою мысль:
Смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено… Она… служит как бы источником этого творчества, его телеологической причиной [53] .
Стихи, за которые его могли расстрелять, то есть предопределившие «последний творческий акт поэта», уже только поэтому не могли не быть в его глазах событием поэтическим. Наверняка так же думал, так же чувствовал и Пастернак. Я говорю об этом так уверенно, потому что Б.Л. не однажды высказывался на эту тему.
Особенно ясно, – я бы даже сказал, с предельной ясностью – он высказал этот свой взгляд на существо поэтического (и даже вообще художественного) творчества в одном своем письме молодому поэту, обратившемуся к нему с просьбой прочесть и оценить его стихи.
На эту скромную и, казалось бы, такую естественную просьбу Б.Л. с некоторым – не совсем даже понятным – раздражением ответил, что тот обратился к нему не по адресу:
Когда мои читатели и почитатели обращаются ко мне с просьбами, подобными Вашей, я с сожалением или раздражением устанавливаю, что, значит, они в недостаточной степени читатели и почитатели мои, потому что не поняли во мне главного: что я «стихов вообще» не люблю, в поэзии, как ее принято понимать, не разбираюсь, что я не судья, не ценитель в этой области…
Если Вы разделите людей на партийных и беспартийных, мужчин и женщин, мерзавцев и порядочных, это все еще не такие различные категории, не такие противоположности, как отношение между мною и противоположным мне миром, в котором любят, ценят, понимают, смакуют и обсуждают стихи, пишут их и читают. Это мир мне полярный и враждебный…