Есенин однажды написал (экспромтом, в альбом) такие стихи:
Слушай, поганое сердце,
Сердце собачье мое.
Я на тебя, как на вора,
Спрятал в рукав лезвие.
Рано ли, поздно всажу я
В ребра холодную сталь.
Нет, не могу я стремиться
В вечную сгнившую даль.
Пусть поглупее болтают,
Что их загрызла мета:
Если и есть что на свете —
Это одна пустота.
Альбом попался на глаза Блоку.
– Сергей Александрович, вы это серьезно написали? – спросил он у Есенина.
– Серьезно, – сказал Есенин.
– Тогда я вам отвечу, – сказал Блок. И в этом же альбоме написал свой ответ Есенину – отрывок из поэмы «Возмездие», над которой он в то время работал.
Жизнь – без начала и конца.
Нас всех подстерегает случай.
Над нами – сумрак неминучий,
Иль ясность Божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,
Где стерегут нас ад и рай.
Тебе дано бесстрастной мерой
Измерить все, что видишь ты.
Твой взгляд – да будет тверд и ясен.
Сотри случайные черты —
И ты увидишь: мир прекрасен.
По глубокому убеждению Блока (и не его одного), художник не может не верить, что бессмыслица и хаос – это лишь видимость, лишь «случайные черты» бытия, которые необходимо стереть, от которых надо отрешиться.
Но постепенно и Блоком овладевало подозрение, что эти «случайные черты» – не что иное, как единственная реальность бытия, что «третье измерение» навсегда ушло из жизни и человек отныне движим только «механизмом собственных забот»:
Век девятнадцатый, железный,
Воистину жестокий век!
Тобою в мрак ночной, беззвездный
Беспечный брошен человек.
Так он приступал к своему повествованию о двадцатом веке, так издалека подбирался к рассказу о своем времени, к строкам:
Двадцатый век… еще бездомней,
Еще страшнее жизни мгла…
Блок едва ли не первым почувствовал, что в начале двадцатого века человечество перешло некий рубеж. Он предрек своим современникам неслыханные перемены. Но даже он, один из самых чутких «сейсмографов» эпохи, не смог ощутить масштаба грядущих перемен. Двадцатый век казался ему всего лишь продолжением уже известного («…еще бездомней, еще страшнее…»).
Действительность превзошла самые мрачные его предчувствия:
Я спрашивал у него, почему он не пишет стихов. Он постоянно отвечал одно и то же:
– Все звуки прекратились…
Он всегда не только ушами, но всей кожей, всем существом ощущал окружающую его «музыку мира»… Вслушаться в эту музыку он умел, как никто. Эта-то музыка и прекратилась теперь.
К. Чуковский. «Александр Блок»
В этих воспоминаниях о Блоке Чуковский словно бы не исключает, что перемена произошла, быть может, не с миром, а с поэтом. Не мир перестал звучать, не музыка покинула мир, а Блок (в этом и состояла его болезнь) утратил способность слышать, воспринимать всей кожей, всем своим существом музыку мира.
Мандельштам не сомневался, что несчастье произошло не с ним, а с миром:
Нельзя дышать, и твердь кишит червями,
И ни одна звезда не говорит…
Сходство (смысловое) этих строк с процитированными выше есенинскими («сгнившая вечная даль») не может не поразить.
Смысл той грандиозной психологической перемены, которая выразилась в этих строчках двух – таких разных! – поэтов, вкратце может быть определен двумя словами: конец вечности.
Л. Толстой сказал однажды:
Я не понимаю и не люблю, когда придают какое-то особенное значение «теперешнему времени». Я живу в вечности, и поэтому рассматривать все я должен с точки зрения вечности. И в этом сущность всякого дела, всякого искусства. Поэт только потому поэт, что он пишет в вечности.
Вот этой-то вечности, искони бывшей последним прибежищем поэта, художника, – не стало. Она рухнула, разлетелась вдребезги, перестала существовать. В советской действительности от нее не осталось уже и следа. Единственной реальностью, единственным смыслом, единственной правдой бытия тут стала та внешняя жизнь, которая совершается только на земле, «в которую закапывают мертвых».
И вот взамен этой рухнувшей, исчезнувшей, канувшей в небытие вечности, из которой некогда глядел на мир каждый истинный поэт, каждый подлинный художник, Булгаков в своем романе создает, строит свою вечность. Пусть не такую, какой была та, рухнувшая, но стоящую на столь же прочных и нерушимых опорах. В этой выстроенной (вымышленной) им вечности «рукописи не горят», и все устроено в ней «правильно»: каждому воздается по его делам. Точнее – по его вере.
Роман Редлих – тот самый специалист по «большевизмоведению», на книгу которого «Сталинщина как духовный феномен» я только что ссылался, в одной из своих работ задался вопросом: можно ли понять природу сталинщины, оставаясь в пределах художественного мира, созданного Достоевским? Ответ на этот вопрос он дал в высшей степени неопределенный. Скорее, пожалуй, все-таки отрицательный:
Образы Петра Верховенского и Смердякова ведут дальше, в сферу зла сатанинского, туда, где любая идея служит лжи, где все – искаженная пошлая имитация, где канонически, лично, не в аллегории правит тот, кого в средние века называли imitator Dei.
Верховенщина и смердяковщина, однако, пустяк по сравнению со сталинщиной. И Достоевский только предчувствовал путь, который Россия прошла не в воображении писателя, а в реальном историческом бытии. И если Ленин, Бухарин, Троцкий, может быть, и были одержимы ложной идеей, то Сталин, Ежов и Берия не идеями были одержимы. Сталинский фикционализм на службе активной несвободы, сталинская «самая демократическая в мире» конституция на службе ежовского террора ведут дальше, чем тайное общество Петра Верховенского. А расправа с соратниками Ленина страшней, чем убийство Шатова.
Но осознание мистического начала в сталинщине еще ждет своего Достоевского, и никому не ведомо, дождется ли.
Р. Редлих. «Неоконченный Достоевский». Грани, 1971
Не только сюжетная основа «Мастера и Маргариты», но и вся художественная пластика этого романа наталкивает на мысль, что именно Булгакову дано было осознать и выразить вот это самое «мистическое начало в сталинщине».
Предположение это соблазнительно, да и отнюдь не беспочвенно. Но именно в этом предположении и таился соблазн истолковать символику булгаковского романа искаженно: утвердившись в мысли, что природа сталинщины обретается «в сфере сатанинского зла», непроизвольно и – казалось бы, вполне логично – отождествить всевластие Воланда с всевластием Сталина.
При желании можно даже найти в тексте романа, помимо тех намекающих фраз и фразочек, на которые обратил наше внимание Икрамов, и другие, пожалуй, даже еще более прозрачные указания на правомерность такого истолкования:
Надо сказать, что квартира эта – № 50 – давно уже пользовалась если не плохой, то, во всяком случае, странной репутацией… Два года тому назад начались необъяснимые происшествия: из этой квартиры люди начали бесследно исчезать.
Однажды в выходной день явился в квартиру милиционер, вызвал в переднюю второго жильца (фамилия которого утратилась) и сказал, что того просят на минутку зайти в отделение милиции в чем-то расписаться. Жилец приказал Анфисе, преданной и давней домашней работнице Анны Францевны, сказать, в случае если ему будут звонить, что он вернется через десять минут, и ушел вместе с корректным милиционером в белых перчатках. Но не вернулся он не только через десять минут, а вообще никогда не вернулся. Удивительнее всего то, что, очевидно, с ним вместе исчез и милиционер.
Вряд ли могут возникнуть какие-либо сомнения в том, что таинственное исчезновение этого жильца – прямой результат деятельности наших славных органов. В то же время все это необыкновенно похоже на другие события, происходящие в другой главе романа, озаглавленной «Коровьевские штуки».
Кстати, и сам Коровьев, один из активнейших сподвижников Воланда, когда ему намекают на предполагаемую его связь с «органами» (а кто же еще может вдруг, ни с того ни с сего, оказаться в квартире, опечатанной сургучной печатью?), отвечает на этот деликатный вопрос весьма уклончиво:
– Эх, Никанор Иванович! – задушевно воскликнул неизвестный. – Что такое официальное лицо или неофициальное? Все зависит от того, с какой точки зрения смотреть на предмет, все это, Никанор Иванович, условно и зыбко. Сегодня я неофициальное лицо, а завтра, глядишь, официальное!..
Дело не ограничивается такого рода намеками. При случае Коровьев не брезгует и прямым контактом с «органами», охотно прибегая в своих целях к их услугам:
И сейчас же проклятый переводчик оказался в передней, навертел там номер и начал почему-то очень плаксиво говорить в трубку:
– Алло! Считаю долгом сообщить, что наш председатель жил-товарищества дома № 302-бис по Садовой, Никанор Иванович Босой, спекулирует валютой. В данный момент в его квартире № 35 в вентиляции, в уборной, в газетной бумаге – четыреста долларов. Говорит жилец означенного дома из квартиры № 11 Тимофей Квасцов. Но заклинаю держать в тайне мое имя. Опасаюсь мести вышеизложенного председателя.
И повесил трубку, подлец.
Да что Коровьев! Сам Воланд роняет однажды реплику, которую при случае вполне мог бы произнести какой-нибудь Ежов, или Берия, или Абакумов. Это когда Маргарита просит его помиловать Фриду:
– Так вы сделаете это? – тихо спросила Маргарита.