Я не считаю себя «драматургом»… Думаю, что вы тоже не драматург, ибо форма эта требует легкой и ловкой руки, а у вас – рука тяжелая.
Смысл этого горьковского высказывания предельно ясен: пьеса не получилась именно как произведение драматургического жанра, она неуклюжа, недостаточно ловко драматургически выстроена.
Этот вывод напоминает суждение одного из первых читателей «Анны Карениной» (С.А. Рачинского) об этом толстовском романе.
Вот что писал он Льву Николаевичу по свежим впечатлениям от только что прочитанной книги:
Последняя часть произвела впечатление охлаждающее, не потому, чтобы она была слабее других (напротив, она исполнена глубины и тонкости), но по коренному недостатку в построении всего романа. В нем нет архитектуры. В нем развиваются рядом, и развиваются великолепно, две темы, ничем не связанные. Как обрадовался я знакомству Левина с Анною Карениной… Тут представлялся случай связать все нити рассказа и обеспечить за ним целостный финал. Но вы не захотели – Бог с вами.
Толстой возражал:
Суждение ваше об А. Карениной мне кажется неверно. Я горжусь, напротив, архитектурой – своды сведены так, что нельзя и заметить, где замок. И об этом я более всего старался. Связь постройки сделана не на фабуле и не на отношениях (знакомстве) лиц, а на внутренней связи… Если уж вы хотите говорить о недостатке связи, то я не могу не сказать – верно вы ее не там ищете, или мы иначе понимаем связь; но то, что я разумею под связью – то самое, что для меня делало это дело значительным, – эта связь там есть – посмотрите – вы найдете.
Примерно так же мог бы ответить Горькому и Бабель. Ошибка Горького не просто сродни ошибке Рачинского – это, в сущности, одна и та же ошибка. Роман Толстого, его построение, его архитектуру Рачинский мерил, исходя из представлений о традиционном построении романа. А Толстой создал новое, свое, принципиально иное построение.
Вот так же и Бабель создал свою, новую драматургию, принципиально иное драматургическое построение пьесы, резко отличающееся от традиционного. Эта новая драматургия была вызвана к жизни необходимостью выразить то, что он хотел выразить. А хотел он выразить совсем не то, в чем подозревал его Горький.
Структура «Марии», само ее драматургическое построение воплощает главную мысль автора. Мария так и не появляется в пьесе (читают только романтическое ее письмо), потому что на самом деле никакой Марии нет. Мария – это сон, прекрасный сон русской интеллигенции, персонификация ее вековой мечты, ее демократического идеала, ее патологического народолюбия. (Дивный сон этот снился не только героине Чернышевского Вере Павловне, – однажды, как мы помним, он приснился даже Розанову.)
Мария – это мираж, такая же химера, как те «комиссары в пыльных шлемах», которыми полвека спустя бредил Булат Окуджава. В реальности, – той реальности, какой ее видел и хотел изобразить Бабель, – для этой Марии не могло найтись места.
Кое в чем, впрочем, Горький оказался прав. Письмо его кончалось таким трезвым предостережением:
…вывод я бы сделал такой: не ставьте эту пьесу в данном ее виде. Критика укажет вам, что пьеса не в тоне с действительностью… И будет подчеркнут пяток реплик, которые дадут охочим людям право на политические умозаключения, враждебные лично вам.
Публикация пьесы в журнале, как и предвидел Горький, вызвала резкие отклики критики. И тут же в печати появились сообщения о том, что Бабель якобы собирается писать продолжение «Марии» – новую пьесу, посвященную «утверждению новых, революционных начал и роли в этом Марии».
Однако никаких следов работы Бабеля над продолжением «Марии» в бумагах писателя отыскать не удалось. Может быть, какие-то туманные намеки на этот счет Бабель и высказывал, но скорее всего, я думаю, он просто морочил критикам голову: в пьесе им было сказано все, что он хотел сказать, и никаких продолжений она не требовала.
3
В начале 20-х, сразу после появления в печати первых глав бабелевской «Конармии», явилась на свет эпиграмма:
Под пушек гром, под звоны сабель
От Зощенки родился Бабель.
Для того чтобы объявить Зощенко предшественником и даже литературным родителем Бабеля, причин было несколько.
Первая заключалась в том, что зощенковские «Рассказы Назара Ильича господина Синебрюхова» были написаны летом и осенью 1921 года и в том же году вышли отдельным изданием. А появление рассказов из бабелевской «Конармии», – даже тех, что были напечатаны в одесских газетах и журналах еще до первых их московских публикаций в ЛЕФе и «Красной нови», – относится к 1923–1924 гг.
Честь открытия нового героя и нового способа его изображения, таким образом, действительно принадлежала автору «Синебрюхова».
Главной приметой открытия был сказ. И у Зощенко, и у Бабеля герой говорил о себе сам, от первого лица. И говорил своим, только ему присущим, неведомым прежней литературе языком.
Эту – главную – черту избранного им способа повествования Зощенко объяснял так:
Пролетарская революция подняла целый и громадный пласт новых, «неописуемых» людей.
В другой раз он выразился еще определеннее:
Если я искажаю иногда язык, то условно, поскольку мне хочется передать нужный мне тип. Тип, который почти не фигурировал раньше в русской литературе.
«О себе, о критиках и о своей работе»
С не меньшим основанием это мог бы сказать о себе и Бабель.
Но сходство художественных манер Бабеля и Зощенко этим не исчерпывается:
Вот про Зощенка можно написать: «Проблема сказа» и говорить, что сказ это иллюзия живой речи…
Не в этом дело…
Лесков написал «Левшу». Хорошая вещь. Она вся сделана сказом. Сказ дан в форме хвастливого патриотического рассказа…
Но сказ только мотивирует второе восприятие вещи. Нигде прямо не сказано, но дается в упор: подкованная блоха не танцовала. Вот здесь и есть сюжет вещи. Сказ усложняет художественное произведение. Получается два плана: 1) то, что рассказывает человек, 2) то, что как бы случайно прорывается в его рассказе. Человек проговаривается…
Виктор Шкловский. «О Зощенке и большой литературе»
Именно это сплошь и рядом происходит не только у Зощенко, но и у Бабеля.
Герой зощенковского рассказа «Жертва революции» рассказывает о том, как он пострадал в Октябрьскую революцию. И не только рассказывает, но даже и показывает «признаки», – какие-то уже зажившие ссадины и царапины:
– Это, уважаемый товарищ, я пострадал в Октябрьскую революцию… Я был жертвой революции. Я, уважаемый товарищ, был задавлен революционным мотором…
После этого краткого вступления следует история, из которой мы узнаем, что в 17-м году рассказчик натирал полы у бывшего графа Орешина. И жена графа – бывшая графиня – обвинила его в том, что он будто бы спер ее дамские часики, девяносто шестой пробы, обсыпанные брильянтами.
От этого обвинения он пришел в ужасное расстройство. Четыре дня не ел, не спал. Страдал от взведенной на него напраслины. А на пятый день его осенило:
Батюшки, думаю, да ихние часишки я же сам в кувшинчик с пудрой пихнул. Нашел на ковре, думал, медальон, и пихнул.
Сообразив это, он «сию минуту» накинул на себя пиджачок и, не покушав даже, побежал на улицу
И вот бегу я по улице, и берет меня какая-то неясная тревога. Что это, думаю, народ как странно ходит боком и вроде как пугается ружейных выстрелов и артиллерии? С чего бы энто, думаю.
Спрашиваю у прохожих. Отвечают:
– Вчера произошла Октябрьская революция…
Тут и попал он под мотор – под тот самый грузовик, в который как раз в этот самый момент сажали – с другими арестованными аристократами – бывшего графа Орешина:
Растолкал я народ, кричу:
– В кувшинчике, кричу, часики ваши, будь они прокляты! В кувшинчике с пудрой…
Вот здесь как раз и видна разница между тем, что человек рассказывает, – и тем, что как бы случайно прорывается в его рассказе. Со всей очевидностью выясняется, что главным событием в жизни рассказчика в те роковые дни была не Октябрьская революция, а вот это несправедливое обвинение бывших графов Орешиных в том, что он будто бы спер у них те проклятые «обсыпанные часики». Здесь, как говорит Шкловский, и есть сюжет вещи.
То же сплошь и рядом происходит и у Бабеля:
В короткой красной своей жизни товарищ Кустов без края тревожился об измене, которая вот она мигает нам из окошка, вот она насмешничает над грубым пролетариатом…
Рассказ так и называется – «Измена». И представляет он собой что-то вроде докладной записки конармейца Никиты Балмашева на имя следователя Бурденко. Суть этой записки заключается в том, что трое раненых бойцов – боец Головицын, боец Кустов и он, Никита Балмашев, попав на излечение в госпиталь отказались выполнить требование врача – сдать оружие, сменить свою одежду на казенную, госпитальную, и искупаться в ванной. Вместо этого они «вышли на площадь, перед госпиталем, где обезоружили милицию в составе одного человека кавалерии и нарушили со слезами три незавидных стекла». Стекла эти они «нарушили», открыв стрельбу из офицерского нагана. И совершили все это, потому что в самое сердце были ужалены открывшейся их взору изменой: