Если бы Пушкин… — страница 76 из 148

убийцей. На весь облик его ложилась каинова печать:

И опять идут двенадцать,

За плечами – ружьеца.

Лишь у бедного убийцы

Не видать совсем лица.

А. Блок. «Двенадцать»

Афонька Бида выстрелил Долгушову в рот, и в мире ничего не изменилось. И в самом Афоньке ничего не изменилось тоже. Он выстрелил Долгушову в рот так же просто и легко, как поделился бы с ним щепоткой табаку.

Короткая фраза говорит об этом красноречивее любых многословных описаний, точнее любых рассуждений. То, что для бывшего кандидата прав Петербургского университета Л готова – немыслимо, невозможно, для Афоньки, как выражаются в таких случаях герои Зощенко, – «не вопрос». И бывший кандидат прав видит в этом несомненное превосходство Афоньки перед ним, интеллигентом, очкариком. А свою неспособность совершить невозможное воспринимает как ущербность:

...

– Афоня, – сказал я с жалкой улыбкой и подъехал к казаку, – а я вот не смог.

– Уйди, – ответил он, бледнея, – убью! Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку…

И взвел курок.

Я поехал шагом, не оборачиваясь, чувствуя спиной холод и смерть.

– Вона, – закричал сзади Грищук, – ан дури! – и схватил Афоньку за руку.

– Холуйская кровь! – крикнул Афонька. – Он от моей руки не уйдет!

Нечто похожее происходит и у Фадеева в «Разгроме». На ужас Мечика, не умеющего принять нечеловеческую эту коллизию, Сташинский реагирует совершенно так же, как Афонька Бида на жалкую слабость Лютова:

...

Сташинский, стоя спиной к Фролову, протянув на свет дрожащие руки, наливал что-то в мензурку.

– Обождите!.. Что вы делаете?.. – крикнул Мечик, бросаясь к нему с расширенными от ужаса зрачками. – Обождите! Я все слышал!..

Сташинский, вздрогнув, повернул голову, руки его задрожали еще сильнее… Вдруг он шагнул к Мечику, и страшная багровая жила вздулась у него на лбу.

– Вон!.. – сказал он зловещим придушенным шепотом. – Убью!..

Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака.

Реакция у Сташинского – совершенно та же, что у Афоньки. С тою лишь, казалось бы, не слишком существенной разницей, что Сташинский ограничился чисто словесной угрозой, а Афонька – существо не столь цивилизованное и потому более непосредственное – готов был немедленно эту свою угрозу осуществить.

На самом деле, однако, разница тут велика.

Острое желание немедленно убить – нет, даже не убить, а раздавить Мечика, как какую-нибудь последнюю нечисть, погань, паука или таракана, – Сташинский почувствовал потому, что в инстинктивном ужасе Мечика перед тем, что он, Сташинский, должен был совершить, он усмотрел стремление остаться чистеньким. Остаться чистеньким – это значит переложить свою ответственность на чьи-то чужие плечи. Он этого делать не собирается. Он готов нести свое страшное бремя. Но это вовсе не значит, что ему легко.

Мечик даже не способен понять все величие души Сташинского – таков подтекст этой сцены. Рядом со Сташинским он – не человек. Скорее, крыса какая-то, вызывающая невольную гадливость: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака…»

Афонька готов был убить Лютова совсем по другой причине. Объясняет эту причину загадочная, казалось бы, даже бессмысленная в этом контексте его реплика: «Холуйская кровь!.. Он от моей руки не уйдет!»

Бывший кандидат прав должен быть уничтожен, потому что он не смог порвать пуповину, связывающую его со старым миром, с прежней, ненавистной новым людям системой христианских ценностей. Он – пленник, раб, холуй этой ненавистной им старой морали:

...

– Ты в атаку шел, – закричал мне вдруг Акинфиев, и судорога облетела его лицо, – ты шел и патронов не залаживал… где тому причина?

– Отвяжись, Иван, – сказал я Акинфиеву, но он не отставал и подступал все ближе, весь кособокий, припадочный и без ребер…

Я стал уходить от него, но он догнал меня и, догнав, ударил по спине кулаком.

– Ты патронов не залаживал, – с замиранием прошептал Акинфиев над самым моим ухом и завозился, пытаясь большими пальцами разодрать мне рот, – ты Бога почитаешь, изменник.

«После боя»

Вина Лютова, самый страшный, непрощеный грех его – не в том, что он не способен убить человека. Если бы тут дело было просто в слабости, в малодушии, в трусости – это бы еще полбеды. Но Акинфиев не без основания подозревает Лютова в том, что он «патронов не залаживал» по соображениям сугубо идейным. Акинфиев подозревает Лютова в том, что тот не хочет убивать не потому, что боится крови, но потому, что он «Бога почитает». А тут уже не просто слабость. Тут – измена.

Акинфиев разоблачает Лютова – как если бы он угадал в нем вражеского лазутчика. Как человека долго – и довольно успешно – притворявшегося своим и вдруг, невзначай обнаружившего свою чужую природу.

Признаваясь Афоньке в том, что не смог пристрелить Долгушова, Лютов признается ему не только в своей человеческой слабости. Жалкая улыбка, с которой он делает это свое признание, означает еще и признание того печального обстоятельства, что вся его так называемая «закадычная дружба» с Афонькой, вся их прежняя близость была основана на обмане, на сплошном его, Лютова, притворстве. И вот теперь этот обман раскрылся, его постыдная тайна вышла наружу.

Лютов с самого начала был предупрежден, на каких условиях он, интеллигент, очкарик, может быть принят бойцами за своего:

...

Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой:

– Канитель тут у нас с очками, и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка…

Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки.

– Орудие номер два нуля, – крикнул ему казак постарше и засмеялся, – крой беглым..

Парень истощил свое нехитрое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка.

«Мой первый гусь»

Да, шанс быть принятым в это фронтовое братство у очкарика Лютова был не велик. Но каким ничтожным он ни был, этот шанс, Лютов решил использовать его до конца:

...

– Хозяйка, – сказал я, – мне жрать надо…

Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.

– Товарищ, – сказала она, помолчав, – от этих дел я желаю повеситься.

– Господа бога душу мать, – пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, – толковать тут мне с вами…

И, отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.

– Господа бога душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка…

А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка…

– Парень нам подходящий, – сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи…

Потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.

Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.

Сердце интеллигента обагрено убийством. А ведь убит был всего-навсего гусь.

Этот гусь был убит не по той вульгарной причине, что кандидат прав, решивший стать красным кавалеристом, «хотел жрать». Истинная причина гибели гуся состояла в том, что бывший кандидат прав Петербургского университета хотел «причаститься великому чувству по имени класс». Лихим убийством гуся он хотел сказать героическим бойцам Первой конной: «Мы с вами одной крови, вы и я!»

И вот теперь, после того как он не смог пристрелить Долгушова, его обман вышел наружу. Окончательно и неопровержимо выяснилось, что он – не такой, как они. Он с ними не одной крови.

4

Как уже было сказано, поколение, узнавшее Бабеля в момент его возвращения к нам (1957), было поражено открывшимся в произведениях этого писателя новым взглядом на революцию и Гражданскую войну. Но каждое новое поколение открывало для себя своего, нового Бабеля. И в немалой степени этому способствовало то обстоятельство, что Бабель (как раньше Есенин, а позже Цветаева) возвращался к читателю постепенно, каждый раз потрясая его какой-нибудь новой публикацией, неведомо как просочившейся сквозь частое сито тогдашней советской цензуры.

Впрочем, те публикации открывали все новые и новые грани творчества этого уже знакомого нам писателя даже и тем, кто открыл его для себя раньше.

Для меня, например, таким (еще одним) открытием, я бы даже сказал откровением, были рассказы «Мой первый гонорар» и «Фроим Грач», впервые опубликованные в 1963 году в нью-йоркском альманахе «Воздушные пути», а у нас несколько позже в журналах «Знамя» и «Заря Востока».

Но чтобы объяснить природу этого откровения, надо, хотя бы вкратце, сказать еще об одной целине, открытой и освоенной Бабелем.

Этой целиной была Одесса.

История русской литературы – это, помимо всего прочего, еще и история расширения ее пространства: не только художественного, но, если угодно, и географического.

Не Богдан Хмельницкий, а Гоголь навеки присоединил Украину к России, к великой русской литературе. И никакой украинский суверенитет никогда с этим уже ничего не поделает, никакими силами эту кровную связь не разорвет.