– А помните, Василий Семенович, как мы пришли к вам тогда вчетвером, ночью?..
– Гроссман улыбнулся. А потом задумался и как-то вдруг погрустнел.
– Да, – сказал он. – Тогда мне казалось, что я знаю, как надо жить. А теперь…
Он вздохнул.
– Теперь не знаю.
Жестоковыйный
В сочетании его имени с фамилией есть какая-то двойственность. Я бы даже сказал, некий нарочитый дуализм. Гроссман – фамилия вроде как немецкая, а в наших широтах, как правило, еврейская. Имя же «Василий» – чисто русское. Еврей в России (я имею в виду людей того поколения, к которому принадлежал Василий Семенович), даже вполне ассимилированный, мог быть Григорием или Львом, Ильей или Борисом, на худой конец – Леонидом. Но Василии среди «лиц еврейской национальности» мне что-то не попадались.
Это наводит на мысль, что Гроссман стал Василием примерно на тех же основаниях, на которых Кирилл Михайлович Симонов стал Константином. Но причина перемены имени в его случае была другая. Симонов стал Константином, потому что сильно грассировал. Он не выговаривал не только «р», но и «л». И имя «Кирилл» – скажем, знакомясь с кем-нибудь, – ему было не произнести: получалось – «Кивив». Гроссман же, назвав себя Василием, я думаю, хотел подчеркнуть, что он – русский писатель. Каковым он, разумеется, и был – не только формально (жил в России, писал на русском языке, о российской жизни), но и по самой глубинной своей внутренней сути: мало кто из его современников дал такой срез всех слоев и пластов российской реальности, с потрясающей достоверностью, изнутри представив русского человека в самых разных его социальных ипостасях – от рабочего, крестьянина и солдата до крупного военачальника, академика и достигшего чуть ли не самой вершины социальной пирамиды партийного функционера.
Но и это – не главное.
Василий Гроссман был русским писателем прежде всего потому, что духу и традициям русской литературы, ее нравственным и эстетическим основам он был привержен гораздо в большей степени, чем едва ли не все его современники. Это проявлялось не только в собственных его художественных установках, в избранном им (точнее, органически ему присущем) способе повествования, но и во всех его литературных пристрастиях и вкусах, художественных симпатиях и антипатиях.
Вот, например, он делится с другом первым впечатлением о только что прочитанном им романе «Доктор Живаго»:
Прочел первый том и часть второго тома романа Пастернака…
Оценка моя лежит не в сфере наших современных литературных дел и отношений. Как правильно горевали Толстой, Чехов о пришествии декадентства в самую великую из литератур, самую добрую, самую человечную. Как далека от истинного христианства эта пастернаковская проповедь христианства. Христианство лишь средство утверждения его особенной, талантливой, живаговской личности. Какая нищета таланта, равнодушного ко всему на свете, кроме самого себя, таланта, который не горюет о людях, не восхищается ими, не жалеет их, не любит их, а любит лишь себя, восхищен «самосозерцанием духа своего». Худо нашей литературе! И не только потому, что на свете есть Сафроновы, Панферовы, Грибачевы.
И это худо предвидел Лев Толстой. Но Лев Толстой не предвидел декадентства в терновом венке, декадента в короленковской ситуации. Это не шуточное зрелище, есть над чем подумать.
Из письма С.И. Липкину, 29 марта 1958 г.
Этот живой, непосредственный отклик интересен не столько резкой оценкой знаменитого романа Пастернака, сколько выплеснувшейся в нем болью за родную русскую литературу, за то, что происходит сейчас с ней – «самой великой из литератур, самой доброй, самой человечной». Отклик интересен прежде всего тем ярким светом, который он бросает не на Пастернака и его роман, а на самого Гроссмана.
Именно это свойство своей души, я думаю, он и хотел выразить, подписывая свои книги не тем именем, которое значилось в его «паспортных данных» (там он фигурировал как Иосиф), а измененным, «псевдонимным».
При всем при том, заменив данное ему при рождении имя литературным псевдонимом, родовую фамилию – в отличие от многих своих литературных собратьев – он менять не стал.
За этим стояло прежде всего нежелание, – точнее, нравственная невозможность, – отказаться от своих кровных корней. Такой отказ, вероятно, представлялся ему чем-то смахивающим на предательство.
Анна Самойловна Берзер в своих воспоминаниях о Гроссмане рассказывает, как он читал принесенную ему кем-то в больницу рукопись лагерных воспоминаний, написанных одной женщиной:
Он высоко оценил книгу, назвал ее очень талантливой, но образ автора и нравственное выражение ее личности вызвали и отталкивание. Что было главным для него?
– Она отказалась от своего отца, – сказал Василий Семенович. И добавил резкое слово.
В этом он был непоколебим – здоровый и больной, живой и умирающий.
Но я думаю, что помимо «нравственного выражения его личности» в основе его нежелания сменить фамилию лежало и что-то еще, более глубокое, хотя, быть может, и неосознанное. Василию Семеновичу в высшей степени было присуще то свойство, та черта его соплеменников, которая в Библии именуется жестоковыйностью:
И сказал Господь Моисею: я вижу народ сей, и вот, народ он – жестоковыйный…
Исх. 32. 9.
…не послушались и не преклонили уха своего, но сделались жестоковыйными, чтобы не слушать и не принимать наставления.
Иер. 17.23.
…знаю упорство твое и жестоковыйность.
Вт. 31.27.
Примеров, обнажающих и подтверждающих эту гроссмановскую жестоковыйность, можно было бы привести множество. Но я остановлюсь только на одном, пожалуй, самом впечатляющем.
После того как разразилась главная драма его жизни, когда роман его «Жизнь и судьба» был арестован («Меня задушили в подворотне», – сказал он об этом), его перестали печатать. Ему не на что было жить. Он поехал в Армению переводить пухлый роман какого-то местного автора. В результате этой поездки – помимо заказного перевода – родились его «Путевые заметки пожилого человека». Маленькая повесть эта, вернее, очерк, а еще точнее – удивительная поэма в прозе, годы спустя увидевшая свет под другим названием («Добро вам!») была предложена им – без больших надежд – «Новому миру». И вдруг – о, чудо! Рукопись – не без колебаний – была принята. Твардовский отважился поставить ее в номер. И, наконец, еще одно – самое большое чудо! – она прошла Главлит. Это означало, что запрет с его имени снят…
Но счастье, как известно, никогда не бывает полным. Прочитав рукопись крамольного писателя, цензор все-таки сделал одно замечание. В сущности, пустяковое. Он потребовал изъять из произведения, насчитывающего около ста журнальных страниц всего лишь одну.
«Переводчик» (так Гроссман с грустным юмором именует в своих армянских записках себя) приглашен на крестьянскую свадьбу в глухую горную армянскую деревушку. И там, за свадебным столом к нему обращается старый плотник:
Он говорил о евреях. Он говорил, что в немецком плену видел, как жандармы вылавливали евреев-военнопленных. Он рассказал мне, как были убиты его товарищи евреи. Он говорил о своем сочувствии и любви к еврейским женщинам и детям, которые погибли в газовнях Освенцима. Он сказал, что читал мои военные статьи, где я описываю армян, и подумал, что вот об армянах написал человек, чей народ испытал много жестоких страданий. Ему хотелось, чтобы о евреях написал сын многострадального армянского народа. За это он и пьет стакан водки.
Все люди поднялись со своих мест, мужики и бабы, и долгий, тяжкий гром рукоплесканий подтвердил, что армянский крестьянский народ полон сочувствия к еврейскому народу.
Потом выступали, обращаясь ко мне, старики и молодые. Все они говорили о евреях и армянах, о том, что кровь и страдания сблизили евреев и армян.
Я услышал от стариков и молодых слова уважения и восхищения, обращенные к евреям, к их трудолюбию и уму. И старики убежденно называли еврейский народ великим народом…
Не раз приходилось мне слышать от русских простых и интеллигентных людей слова сочувствия к мукам, постигшим евреев во время гитлеровской оккупации.
Но иногда сталкивался я и с черносотенной ненавистью, переживал ее душой и шкурой своей. Случалось мне слышать черные слова, обращенные к истерзанному Гитлером еврейскому народу, от пьяных в автобусах, в очередях, в столовых. Мне всегда больно, что наши лекторы, пропагандисты, работники идеологического фронта не выступают с речами и книгами против антисемитизма, как выступал Короленко, Горький, как выступал Ленин.
Никогда и никому я не кланялся до земли. До земли кланяюсь я армянским крестьянам, что в горной деревушке во время свадебного веселья всенародно заговорили о муках еврейского народа в период гитлеровского разгула, о лагерях смерти, где немецкие фашисты убивали еврейских женщин и детей, низко кланяюсь всем, кто торжественно, печально, в молчании слушал эти речи. Их лица, их глаза о многом сказали мне. Кланяюсь за горестное слово о погибших в глиняных рвах, газовых и земляных ямах, за тех живых, в чьи глаза бросали сегодняшние охотнорядцы слова презрения и ненависти: «Жалко, что Гитлер всех вас не прикончил».
До конца жизни я буду помнить речи крестьян, услышанные мною в сельском клубе.
Абзацы и отдельные фразы, выделенные мною в этом тексте, цензорский карандаш отметил как подлежащие изъятию. Конечно, уступить требованию цензора и вычеркнуть их было бы для автора неким моральным компромиссом. Но, с другой стороны, никакой такой уж особенной