Если бы Пушкин… — страница 80 из 148

художественной ценности эти строки собою не представляли. (Абзац, в котором упоминается Ленин и «работники идеологического фронта» – просто газетное клише).

Для сравнения приведу один – совсем крохотный – отрывок из той же повести:

...

В тот же день переводчик имел беседу с ишачком и с овечкой, шедшими по тротуару в сторону горного пастбища. Он заметил, что по тротуарам в поселке ходят главным образом овцы, телята, коровы и лошади. А люди и собаки почему-то ходили в Цахкадзоре по мостовой. Ишачок сперва довольно внимательно слушал русскую речь, а потом прижал уши, повернулся задом и хотел ударить переводчика копытцем. Его милое добродушное личико с толстым славным носиком вдруг преобразилось, стало злым, нехорошим, верхняя губа наморщилась, обнажились огромные зубы. А овца, которую хотел погладить переводчик, прижалась к ослику, ища у него покровительства и защиты. Было в этом что-то непередаваемо трогательное – овца инстинктом чувствует, что протянутая к ней рука человека несет смерть, и вот она хотела уберечься от смерти, искала у четвероногого ослика защиты от той руки, что создала сталь и термоядерное оружие.

Вот если бы на этот абзац посягнул красный цензорский карандаш!..

Юрий Карлович Олеша, накопивший огромный опыт общения с цензорами и редакторами (в советских условиях это было почти одно и то же) сказал однажды:

– Приносишь рукопись редактору и тот сразу безошибочно точным ударом выкалывает ей глаз.

В этой замечательной метафоре содержится, конечно, некоторое преувеличение. В ней ощущается некоторый, я бы даже сказал, мистический ужас, внушаемый жертве палачом. Ужас, заставляющий жертву невольно преувеличивать не только безграничную власть палача, но и его сверхъестественную проницательность, граничащую с всеведением. Ну откуда, в самом деле, у тупого и невежественного цензора вдруг возьмется это безошибочное знание? Как может он с такой поразительной точностью сразу определить, где в положенной ему на стол рукописи находится глаз?

Дело, я думаю, объясняется много проще.

У истинного художника куда ни ткни – всюду глаз. На какой бы абзац (реплику, фразу) ни посягнул цензор, у бедняги автора тотчас же возникает уверенность, что вот именно этот абзац (реплика, фраза) – самая важная, что именно от нее ему отказаться невозможно, немыслимо. И при мысли, что отказаться все-таки придется, возникает явственное ощущение острой физической боли, словно это не рукописи, а ему самому ткнули пальцем не куда-нибудь, а именно в глаз.

И все-таки те абзацы и строки из гроссмановской рукописи, на которые посягнул красный карандаш цензора, несопоставимы с тем, который я привел для сравнения. Что ни говори, а изъятие их не нанесло бы произведению такого уж страшного художественного урона. Это не стало бы той зияющей раной, из-за которой вся вещь оказалась бы безнадежно искалеченной.

Но Гроссман даже и слышать не хотел о том, чтобы печатать «Добро вам!» без этих строк.

Его уговаривали, убеждали, приводили самые разные резоны, умоляли. Но он был непреклонен. Так и не вышла эта вещь тогда в «Новом мире». И так и не суждено было ему увидеть ее напечатанной.

Была, правда, еще одна отчаянная попытка напечатать из этой гроссмановской рукописи хотя бы небольшой отрывок. Его предприняла Анна Самойловна Берзер, работавашая тогда в «Новом мире». Вот как рассказывает она об этом:

...

…Появился у меня план, сначала я не очень верила в него и Василия Семеновича не посвящала. Был, вероятно, август 1963 года. Из соседней с нами «Недели» (еженедельного приложения к «Известиям») спрашивали часто – нет ли чего-нибудь, чтобы выбрать для них отрывок… И я завела речь о Гроссмане… Ведь у нас безнадежно лежали «Путевые заметки пожилого человека», переименованные в «Добро вам!». Сотрудник был в курсе дел. Но при этом ходил, выяснял, проверял. Потом появился снова, заявив, что печатать они обязательно будут, чтобы я выбрала для них отрывок. Я выбрала и послала Гроссману. Он сам дал название «Севан». И получилось просто отлично.

Потом все двинулось вперед прямо-таки газетными темпами.

Передо мной лежала сверстанная полоса «Недели», очередного ее номера. «Севан» занимал почти целую страницу в специально очерченной художником жирно черной рамке… Отрывок со своим сюжетом и изумительно звучащим голосом Гроссмана (что, впрочем, отличает и всю эту вещь)…

И вот в ближайшую субботу должен был «Севан» появиться в свет…

Была суббота, у меня – творческий день, «Неделю» я не выписывала, но редакция наша работала. И договорились, что секретарь редакции Наталья Львовна, как всегда, утром забежит в «Известия» за экземплярами «Недели». Она была в курсе дела и обещала, что с этого начнет рабочий день. Кроме того, я договорилась с одним молодым писателем, он был подписчиком «Недели» и обещал утром тоже позвонить мне, сразу как вытащит номер из ящика.

Прожила это время в большом напряжении. Но зазвонил телефон раньше, чем я ждала:

– Все в порядке, – услышала я спокойный и довольный голос Натальи Львовны.

Она сказала, что напечатали, назвала страницу – семнадцатую, прочитала название, первый абзац, второй абзац, последний абзац.

Это был подарок…

Василию Семеновичу, когда он позвонил, я все это с большим подъемом описала и сказала, что в «Новом мире» лежит много номеров «Недели» – специально для него…

Я успокоилась, расслабилась и решила в эту субботу заняться чем-нибудь успокоительным для себя.

И на задний план отодвинулось, что почему-то не позвонил молодой писатель, а мы так твердо условились.

Позвонил он чуть позже. И сказал как-то осторожно и очень мягко:

– Значит, не напечатали…

Я возмутилась и стала его укорять – как он так невнимательно смотрел, ведь Наталья Львовна вслух прочитала почти все.

Он удивился очень и сказал решительно, что позвонит ровно через пятнадцать минут. И тут все во мне замерло тяжким и таким привычным за годы работы в печати предчувствием беды.

Молодой писатель позвонил еще раз и сказал, что я могу его кромсать и резать, но Гроссмана в «Неделе» нет.

Что же случилось? Расскажу только то, что узнала сама. «Неделя» № 39,22–28 сентября 1963 года была набрана и сверстана вместе с «Севаном» Гроссмана. Номер был подписан в печать и залитован. Началось печатание тиража, первые экземпляры которого попали в «Новый мир». И вдруг утром, во время этого печатания, появился заместитель главного редактора Ошеверов. Он остановил печатание и из готового тиража (что делали в сталинские времена, когда в ночь выхода номера был арестован автор – я сама пережила несколько таких ночных историй!) вырвал Гроссмана и вставил на это место другой материал.

В понедельник в редакции у меня было два варианта этой «Недели», Гроссмановскую «Неделю» я сберегла до нынешних времен, а ту, вторую, потеряла…

А Гроссман сохранил оба варианта этого уникального номера. Он сберег не только тот, в котором был напечатан его «Севан», но и другой, из которого он был так безжалостно и грубо изъят. Об этом я прочел в воспоминаниях Бориса Ямпольского, небольшой отрывок из которых стоит здесь привести:

...

В последние годы жизни он написал «Записки пожилого человека (Путевые заметки по Армении)», произведение, на мой взгляд, гениальное, из того же класса, что «Путешествие в Арзрум». Записки были набраны и сверстаны в «Новом мире» и задержаны цензурой из-за нескольких фраз об антисемитизме. Требовали их убрать. Гроссман уперся. «Записки» пошли в разбор…

Василий Семенович показывал мне отрывок, принятый в «Неделе» и отпечатанный только в части тиража, машина посреди ночи была остановлена, и вместо этого отрывка в другой части тиража заверстан очерк о Приморье. На столе у него лежали эти два номера-близнеца с разными носами.

Я сказал ему, что он в свое время сделал ошибку, не пожертвовав в «Новом мире» двумя-тремя абзацами.

– Вы это говорите как писатель и как еврей? – спросил он.

– Да, – сказал я, – там у вас были вещи поважнее и позначительнее, чем антисемитизм.

Он ничего не ответил, смолчал.

Вопрос, который Василий Семенович задал Борису Ямпольскому, многозначителен. Яснее ясного говорит он о том, что предложение выкинуть злосчастный абзац глубоко оскорбило его – как писателя и как еврея. Пожалуй, в равной степени. Как еврей он этим, быть может, был задет больнее. Но отдать этот абзац он не мог и потому, что таково было его представление о достоинстве и долге русского писателя.

История эта тогда широко обсуждалась в литературных кругах. И чуть ли не все, помню, в один голос осуждали упрямца. Кто – резче, называя его поступок глупостью или проявлением дурного характера, кто – мягче, почтительно именуя его максималистом или ригористом, но тоже безоговорочно осуждая эту его роковую и непоправимую ошибку.

Да и потом, уже после смерти писателя, возвращаясь к этой истории, повторяли те же – или сходные – аргументы. Вот, например, как вспоминает об этом ближайший друг Василия Семеновича – Семен Израилевич Липкин:

...

Я надеюсь, что не принадлежу к тем писателям-рабам, которым непримиримость Гроссмана кажется глупостью, проявлением вздорного характера, но все же я и тогда считал, и теперь считаю, что Гроссман совершил ошибку. Конечно, дороги, очень дороги были Гроссману 10 или 12 строк новомирского набора, окаймленные красным запретительным карандашом, но в «Добро вам!» около ста страниц, и какие бесценные мысли нашел бы в них читатель, какое глубокое чувство охватило бы его…

Вероятно, нечто подобное говорил тогда и я тоже.

Но сейчас, вспоминая все это, я думаю: Господи! Как же изувечила наши души эта трижды проклятая советская жизнь, если такую естественную для нормального человека неспособность