Да, пожалуй, иначе как подвигом самопожертвования этот порыв Вавиловой не назовешь. Но читателю, только что прочитавшему рассказ, трудно отрешиться от мысли, что, подчиняясь этому высокому порыву, Вавилова приносит ему в жертву не только свою жизнь.
Магазаник не кривил душой, он был искренен, произнося свою патетическую реплику: «Это настоящие люди, Бэйла. А мы разве люди? Мы навоз». Но что-то мешает нам согласиться с этим выводом. Не только с отрицающей, уничижительной («мы навоз»), но и с утверждающей его частью («это настоящие люди»).
Говоря проще, мы не только сочувствуем Вавиловой, не только восхищаемся (если восхищаемся) ее поступком, но и ужасаемся ему. Что-то в этом ее поступке нас если и не отвращает, то, во всяком случае, настораживает и даже отталкивает. И отталкивание это, душевное наше сопротивление восторженной реплике Магазаника проистекает не только из сегодняшнего нашего восприятия тех далеких событий. Оно подсказано, внушено нам автором, самим текстом его рассказа.
Мир, в котором живут Магазаник и его жена Бэйла, умеющие только дрожать, отстаивая свое жалкое существование, да рожать детей, этот тусклый и жалкий «обывательский мирок» не только не разоблачается автором как нечто низменное в сравнении с миром высоких и героических идей, в котором живет Вавилова. Он по-своему даже возвеличивается, противопоставляется ему как вечное – временному.
– Я очень извиняюсь, – решительно сказала Бэйла, – но вы, кажется, беременны.
И Бэйла, всплескивая руками, смеясь и причитая, принялась хлопотать вокруг нее.
– Дети, – говорила она, – дети, разве вы знаете, что это за несчастье, – и она тискала и топила на своей груди самого маленького Тутера. – Это такое горе, это такое несчастье, это такие хлопоты. Каждый день они хотят кушать, и не проходит недели, чтобы у этого не было сыпи, а у того лихорадки или нарыва…
Она гладила голову маленькой Сони.
– И все они живут у меня, ни один не сдохнет.
Оказалось, что Вавилова ничего не знала, ничего не умела… Она сразу подчинилась великому знанию Бэйлы. Она слушала, задавала вопросы, и Бэйла, смеясь от удовольствия, что комиссарша ничего не знает, рассказывала ей обо всем.
Как кормить, купать, присыпать младенца, что надо делать, чтобы он ночью не кричал, сколько нужно иметь пеленок и распашонок, как новорожденные заходятся от крика, синеют, и, кажется, вот-вот сердце разорвется от страха, что дитё умрет, как лечить поносы, отчего бывает почесуха, как вдруг ложечка начинает стучать во рту и по этому можно узнать, что режутся зубки.
На словах Бэйла проклинает эту свою вечную каторгу: «Дети – это такое горе, это такое несчастье!» Но при этом так и светится от счастья, прижимая к груди самого своего маленького и гладя головку дочери. Она вроде как жалуется: «И все они живут у меня, ни один не сдохнет!» – но тут же рассказывает, как сердце у нее «вот-вот разорвется от страха, что дитё умрет», когда ребенок заходится и синеет от крика.
Сложный мир со своими законами, обычаями, радостями и печалями.
Вавилова ничего не знала о нем. И Бэйла снисходительно, как старшая сестра, ввела ее в этот мир…
Вавилова слушала ее. Впервые за все время ее беременности ей встретился человек, который говорил об этой тяжелой случайной неприятности, постигшей ее, как о счастливом событии, которое будто бы было самым важным и нужным в жизни Вавиловой.
Для Вавиловой беременность – некстати постигшая ее тяжелая и случайная неприятность.
Для Бэйлы – счастливое событие, самое важное и нужное в жизни женщины.
Но самое интересное, что так думает и чувствует не только погрязшая в этом душном и затхлом своем мирке Бэйла. Похоже, что совершенно так же думает и чувствует и сам автор рассказа:
Розалия Самойловна хлопнула новорожденного по сморщенному влажному задку и объявила:
– Мальчик!
– Что я сказала! – торжествующе произнесла Бэйла и, открыв дверь, победно крикнула: – Хаим, дети, мальчик!
И вся семья собралась у дверей, взволнованно переговариваясь с Бэйлой. Даже слепая бабушка ощупью подошла к сыну и улыбалась великому чуду. Она улыбалась и неслышно шептала. Дети отталкивали ее от двери, и она, вытягивая шею, тянулась вперед: она хотела услышать голос всегда побеждающей жизни.
Этот голос звучит и в конце рассказа, в самых последних, заключающих его словах. Ведь репликой Магазаника («Это настоящие люди, Бэйла. А мы разве люди? Мы навоз.») рассказ не кончается. После нее следует еще несколько строк. И именно они, а не реплика Магазаника, заключают, как некий финальный аккорд, всю эту драматическую историю:
Проснувшийся Алеша плакал и бил ножками, стараясь развернуть пеленки. И придя в себя, Бэйла сказала мужу:
– Слышишь, дитё проснулось. Разведи лучше примус, надо нагреть молоко.
Бытовая, подчеркнуто будничная реплика Бэйлы звучит здесь как тот самый голос всегда побеждающей жизни, который стремилась услышать слепая бабушка в миг появления на свет сына Вавиловой – Алеши. И она звучит как утверждение некой вечной правды, более важной и в конечном счете более высокой, чем правда, выраженная в реплике Магазаника, да и в самом порыве ринувшейся на смерть Вавиловой.
Последняя строчка – «отряд скрылся за поворотом улицы» – не разрушает этого впечатления. Ведь мы совершенно точно знаем, что произойдет несколько минут спустя после того, как отряд курсантов скрылся за поворотом улицы. Об этом в рассказе сказано четко и внятно:
…Станет неимоверно тихо и вдруг, звонко цокая копытами по широкой улице, со стороны переезда промчится конная разведка. И млея от страха и любопытства, все будут выглядывать из-за ворот, занавесок, покрываясь испариной, выползать во двор.
Отряд выедет на площадь. Лошади будут приседать и хрипеть, всадники возбужденно перекликаться на изумительном, простом, человечьем языке, и начальник, радуясь смирению навзничь лежащего, побежденного города, пьяно закричит, бахнет из револьвера в жерло тишины, подымет лошадь на дыбы.
И тогда со всех сторон польются пехотные и конные части, по домам забегают пыльные, уставшие люди, добродушные, но способные к убийству хозяйственные мужики в синих шинелях, жадные до обывательских кур, полотенец и сапог.
Все знали это, так как город четырнадцать раз переходил из рук в руки и его занимали петлюровцы, деникинцы, большевики, галичане, поляки, банды Тютюника и Маруси, шальной «ничей» девятый полк. И каждый раз это было, как в предыдущий.
Произнося свою простую, будничную реплику, Бэйла наперед знала все это. Но она знала и другое. Надо жить и делать свое вечное дело. Разжигать примус, греть молоко. Потому что ребенок проснулся, и надо его накормить. Не думая о том, что вот-вот в их халупу ворвется какой-нибудь из этих добродушных, но способных к убийству хозяйственных мужиков, и… Нет, лучше не думать о том, что будет с проснувшимся маленьким Алешей, и с ними со всеми, если это произойдет…
Вот почему эта простая, будничная реплика Бэйлы звучит не так уж буднично.
По-своему, она даже героична – эта реплика. Не менее героична, чем внезапный порыв забывшей обо всем на свете и ринувшейся вслед за отрядом идущих на смерть курсантов Вавиловой.
Эти две героические темы образуют своего рода контрапункт, полифоническое сочетание разных, несхожих между собой мелодий, сливающихся в некое гармоническое целое. И именно вот эта полифония несет в себе едва ли не главное обаяние и главную примету художественной подлинности этого раннего гроссмановского рассказа.
Баллада о холостяке и об отце семейства
Так называлась небольшая поэма, которую Евгений Винокуров опубликовал в самом конце 60-х.
Пафос этой винокуровской баллады в том, что извечное противостояние «холостяка» и «отца семейства», – революционера, бунтаря и – «обывателя», этих двух вечных полюсов бытия, предстает в ней как антиномия.
Ему на свете тяжело,
Но интересно.
Он в быт уходит всем назло,
Отец семейства.
А тот гарцует так и сяк,
Как это мило!
Ну да, еще б, он холостяк,
Он центр мира!
Потомство – вот на свете цель,
Он сам лишь средство,
Несет с картофелем портфель
Отец семейства…
А этот в мире как в гостях,
С веселой злостью
Посвистывает холостяк,
Виляя тростью.
Он с кладью вверх ползет, упрям,
Почти отвесно,
Он строит жизнь свою, как храм,
Отец семейства.
Все более уничижительными, разоблачающими становятся характеристики холостяка. И все патетичнее, все величественнее встает перед нами образ «отца семейства», превращаясь в фигуру поистине героическую:
Что? Честь жены? Пощады нет!
И прямо с места
Дуэльный поднял пистолет
Отец семейства…
Он представитель всех бродяг.
Он как Онегин,
Ведь длинноног он, холостяк,
Однолинеен.
Он многозначен, как клавир,
Как медь оркестра,
Полифоничен, словно мир,
Отец семейства.
Он хлестко судит так и сяк,
Не терпит правил,
Он враг вселенной, холостяк,
Он сущий дьявол.
Свет истины почил на нем,
Он к нам заместо
Мессии выслан бытием,
Отец семейства.
Холостяк – вечный бунтарь, неизменный враг всех традиций. Отец семейства – сторонник прочных, незыблемых устоев. Но в том-то и состоит парадокс – по Винокурову вечный парадокс бытия, – что именно он, отец семейства, вот с этой самой своей повседневной обывательской возней, постоянными заботами о «низменном», земном, что именно он-то и есть – мотор истории, ее главная двигательная сила: