Если бы Пушкин… — страница 86 из 148

несправедлив к доктору. Здесь же большевик Бахмутский не только справедлив – и к доктору, и к его гостям, – но даже и на редкость проницателен. Инженер Воловик, которого он видит первый раз в жизни и которого сразу определил как черносотенца, филистера и сукина сына, в конечном счете именно таким и оказывается. (Вскоре мы узнаем, что он жесток с рабочими, что рабочие его ненавидят и даже пытались убить.)

Но резче всего обозначила различие художественного осмысления одной и той же коллизии в рассказе и в романе – сцена ухода большевика Бахмутского из теплого, гостеприимного докторского дома.

Внезапно раздается резкий, длинный звонок в дверь квартиры. Полиция. Это за ним. Коротко посоветовав доктору, как тому надлежит себя вести, Бахмутский быстро одевается, собираясь уйти через кухню, черным ходом:

...

– Оставайтесь, плюньте, куда вы пойдете ночью, больной? Я за все отвечаю! – сердито крикнул Петр Михайлович почти с отчаянием, чувствуя, как подлые мысли о ждущих его неприятностях все тревожней овладевают им.

А Марья Дмитриевна, прислонившись к стене, пристально смотрела на Бахмутского. Он стоял перед ней в незастегнутом пальто, с приподнятым воротником, в нахлобученной на лоб шапке. Ей показалось, что она проникла в его мысли: мелькнули перед ним черные шинели городовых, пелена сибирских снегов, тяжелая северная ночь…

И вдруг ее поразило – ведь он-то спокоен, лицо его не изменило своего обычного выражения; таким Бахмутский вошел впервые, таким он сидел недавно за столом, таким он стоял перед ней сейчас, уходя. Этот вихрь, потрясший ее и Петра Михайловича, был для него обычной жизнью. Он сохранял свои обычные мысли, насмешливость; он старательно прятал в карман пальто томик какой-то немецкой философской книжки, которую оставил на самоварном столике. И на мгновение чувство восторга охватило Марью Дмитриевну.

«Вечный рыцарь, вечный рыцарь», – думала она, и ей хотелось встать на колени перед этим человеком. «Рыцарь на всю жизнь, неутомимый путник, никогда он не успокоится, спорщик, проповедник, с вечной философской книгой.

Уже из одной этой короткой сцены ясно видно, что ни о каком контрапункте здесь автор уже не помышляет. Полностью восторжествовала та эстетика, которую он декларировал в своей отповеди Эренбургу, отрубив, что жизнь в основе своей – проста, как притча.

Что же случилось с Гроссманом за те несколько лет, что минули со времени написания им его первых, ранних рассказов? Почему он вдруг перестал видеть то, что еще недавно видел так пронзительно, так четко и ясно? Или он сознательно решил закрыть на это глаза?

Комиссары

В 20-е и 30-е годы комиссар был едва ли не главным положительным – я бы даже сказал, идеальным – героем советской литературы.

Достаточно вспомнить «Чапаева» (и роман Дм. Фурманова, и фильм), «Оптимистическую трагедию» Всеволода Вишневского.

Потом этот образ несколько померк. Его отодвинули на второй план другие герои – «механики, чекисты, рыбоводы» (это в стихах Багрицкого), инженеры, строители, партработники.

Но во второй половине 50-х комиссары – на короткое время – снова заняли в сознании поэтов и писателей то место, какое занимали в 20-е и 30-е.

Вспомним песню Окуджавы о «комиссарах в пыльных шлемах», стихотворение Коржавина о «комиссарах двадцатого года», написанное как раз в это время.

Впрочем, примерно в то же время Коржавин сочинил свою – довольно язвительную – эпиграмму на Слуцкого:

Он комиссаром быть рожден,

И облечен разумной властью,

Людские толпы гнал бы он

К непонятому ими счастью.

Но получилось все не так:

Иная жизнь, иные нормы…

И комиссарит он в стихах —

Над содержанием и формой.

Строчку – «Иная жизнь, иные нормы» – можно понимать двояко. Скажем, как относящуюся непосредственно к герою эпиграммы: мол, «съисть-то он съисть, да кто же ему дасть» комиссарить в жизни – с его еврейской фамилией и отчеством «Абрамович». А можно истолковать ее и в том смысле, что время комиссаров прошло.

Однако сам герой эпиграммы в то время, похоже, совсем не считал, что время комиссаров прошло. Во всяком случае, отнюдь не склонен был разделить иронию Коржавина по отношению к своему (и не только своему) комиссарству.

В те же годы он написал стихотворение, в котором с предельной прямотой и определенностью – как это вообще было ему свойственно – высказался на эту тему.

Стихотворение так прямо и называлось – «Комиссары»:

Комиссар приезжает во Франкфурт ам Майн, —

Молодой парижанин, пустой человек.

– Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!

Собирай и вноси! Восемнадцатый век!

– Восемнадцатый век, – говорит комиссар, —

Это время свободы! Эпоха труда!

То, что кончились сроки прелатов и бар —

Ваши лысые души поймут ли когда?

Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок,

И с лихвою свое комиссар получил,

И ползет из земли осторожный росток

Под забором,

Где били его палачи.

Этот опыт печальный мы очень учли

В январе сорок пятого года,

Когда Франкфут ам Одер за душу трясли

В честь труда и во имя свободы.

Комиссарам двадцатого века в расчет

 Принята эта правда простая.

И трава, что во Франкфурт ам Одер растет,

Не из наших костей вырастает.

Насчет того, как обстояло дело во Франкфурте-на-Одере, автор этого стихотворения, наверно, не соврал. Но в наших широтах, где-нибудь на Украине, сплошь и рядом «трава вырастает» именно из вот таких, комиссарских костей, – о чем свидетельствует, например, судьба комиссара Когана, одного из героев поэмы Багрицкого «Дума про Опанаса»:

За бандитскими степями

Не гремят копыта:

Над горючими костями

Зацветает жито.

Над костями голубеет

Непроглядный омут;

Да идет красноармеец

На побывку к дому…

Остановится и глянет

Синими глазами

На бездомный круглый камень,

Вымытый дождями.

И нагнется, и подымет

Одинокий камень:

На ладони – белый череп

С дыркой над глазами.

Этот «одинкий белый камень» – череп убитого «комиссара двадцатого века», большевистского комиссара Когана. А убит он был, потому что действовал в этих украинских степях совершенно так же, как комиссар века восемнадцатого, – «молодой парижанин, пустой человек» – в свое время во Франкфурте-на-Майне. Об этом в поэме Багрицкого тоже сказано достаточно прямо и определенно:

По оврагам и по скатам

Коган волком рыщет,

Залезает носом в хаты,

Которые чище!

Глянет влево, глянет вправо,

Засопит сердито:

– Выгребайте из канавы

Спрятанное жито!..

Ну, а кто подымет бучу —

Не шуми, братишка:

Усом в мусорную кучу,

Расстрелять – и крышка!

Это, правда, говорит о Когане обиженный им Опанас. Но автор не спорит с этим рассказом о грабительской и палаческой миссии своего комиссара и даже подтверждает ее:

Хлеба собрано немного —

Не скрипеть подводам,

В хате ужинает Коган

Житняком и медом.

В хате ужинает Коган,

Молоко хлебает,

Большевицким разговором

Мужиков смущает:

– Я прошу ответить честно,

Прямо, без уклона,

Сколько в волости окрестной

Варят самогона?

Что посевы? Как налоги?

Падают ли овцы…

Суть этого «большевистского разговора» – совершенно та же, что у комиссара восемнадцатого века: «Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай! Собирай и вноси!» Ане отопрешь, не соберешь и не внесешь – «Усом в мусорную кучу, расстрелять – и крышка!»

Вот, стало быть, какие они были, те «комиссары в пыльных шлемах», о которых нам пел Булат. И мы подпевали, всей душой разделяя смысл и настрой этой его песни.

Я тоже подпевал и разделял. Хотя кое-что о зловещей, палаческой роли этих комиссаров и тогда кое-что уже знал. И не только из поэмы Багрицкого.

Знал от отца. Из множества историй, которые он рассказывал мне о Гражданской войне.

Одну из этих его историй я сейчас расскажу.

Гражданская война застала моего отца в Ялте.

Но прежде, чем приступить к этой истории, надо сказать несколько слов о том, кем он был, мой отец.

Был он, как и его отец, мой дед, – музыкантом. Но дед был самоучкой: играл на скрипке в «еврейском оркестре». (Такой оркестр упоминается в пьесе Чехова «Вишневый сад», и о таком же оркестре в какой-то повести Замятина говорится: «Какой это оркестр? Два жида в три ряда».)

Но отец, в отличие от деда, был уже настоящим музыкантом, профессионалом: окончил Одесскую консерваторию по классу скрипки. Мальчишкой уехал он из родного местечка, добрался до Одессы, поступил в школу при консерватории, потом в консерваторию. Зарабатывал, играя в ресторанах. И – учился. С последнего курса (в 1916-м году), выдав диплом об окончании, его мобилизовали и отправили на фронт, где он был, разумеется, капельмейстером. Сохранилась фотография, где он в папахе с кокардой, опираясь на саблю, сидит во главе своей музыкантской команды. (Фотография эта сильно волновала мое детское воображение.)

В Ялте, при Врангеле, пришлось ему вернуться к занятиям своей голодной юности: он сколотил и возглавил маленький оркестр, подвизавшийся в одном из самых роскошных ялтинских ресторанов.

И вот однажды, когда ресторан был битком набит самой разношерстной публикой (дело шло уже к ночи), какой-то сильно подвыпивший врангелевский офицер потребовал, чтобы оркестр сыграл «Боже, царя храни…». Кого-то из сидящих в зале ресторана это возмутило. (Среди врангелевцев были ведь не только монархисты, но и сторонники Учредительного собрания, может быть, даже и эсеры). Завязалась драка. Кто-то выстрелил в люстру.

Не дожидаясь развязки, отец взял в руки свою скрипочку, мигнул братьям-музыкантам, и они все дружно покинули залу.